Литмир - Электронная Библиотека

Я улыбнулся.

Всю жизнь Костя Воровский рядом со мной. Вот и теперь он в редакции ждет меня. Наверное, позвонил Наташе, а та сообщила, что я давно отбыл на работу, и попросила напомнить, что мы идем в семь вечера на фильм Тарковского «Солярис».

Я взглянул на часы — теперь уже скоро. Успеть бы! Надежда не покидала меня.

Сосед докурил, захлопнул форточку. Исчез московский гул. Я постоял у подоконника еще минуту. Отошел, выбрал стул в дальнем углу комнаты. Ладно, посидим, подумаем.

Почему я — это я? Говоря словами поэта: «… разве мама любила такого?» Что нас делает такими, какими мы становимся? Обстоятельства? Или что-то еще? Почему я стал таким, каким я стал?

Ведь все начиналось банально в родильном отделении «кремлевки» в середине тридцатых. Рядом на койке мучилась сноха Ворошилова и разрешилась Климом. Это я узнал много лет спустя от матери. Узнал и то, что домой в пятикомнатную квартиру на Арбате меня везли на отцовской персональной «эмочке» и шесть домработниц и нянек, безжалостно увольняемых отцом, сменяя друг друга, стирали мои пеленки. Банальной была и гувернантка-француженка, за кусок хлеба учившая меня с помощью игральных карт и песенок птичьему языку своей страны. Песенки запомнились — нет-нет да напою мотивчик, не понимая смысла слов: «Пан кес ке ля сэ, полишинель, мамзеле, пан кес ке ля сэ, полишинель, кивля».

Что еще за «кивля»? — занимало меня.

Банальной была и проданная домработницей, рязанской толстухой, мебель в московской квартире, в которую семья возвратилась из эвакуации, обнаружив голые стены. Не было ничего оригинального в моей грусти по деревянной лошадке на колесиках, безвозвратно утерянной, хотя лошадку было жалко.

И так, перечисляя, я не мог припомнить ни одного сюжета, который каким-то образом объяснил бы мне, почему я встречаю сумерки в угрюмом здании комитета госбезопасности.

Всем раскладом жизни мне была уготована другая судьба. Ведь я — большевистский наследник, неистребимый по замыслу вождя.

Но что-то нарушило генетический код. Что-то пошло не так. На каком-то отрезке пути земля провалилась подо мной совсем другой колеей, и эта новая колея потащила меня сама, не давая выбраться за свои шершавые края. А вдоль колеи — рисовала фантазия — выстроились маленькие зверята, кротики, и зорко следили за мной, как регулировщики, командуя: «Сюда нельзя! Только туда!» Мысленно я представлял, какие они, эти существа, возможно, с той поры, когда ребенком тыкался в мамину кротовую, еще довоенную, шубку.

— Почему так? — спросил я сам себя. И понял, что произнес слова вслух.

Опер, опять дымивший в форточку, живо откликнулся, обернувшись:

— Вы что-то сказали, Андрей Владимирович?

Я не ответил, только жестом руки показал: нет-нет, все в порядке.

Мне не хотелось возвращаться в реальность, и я, уткнувшись в карту, делая вид, что разглядываю ее и что-то ищу, продолжал размышлять, вспоминая свою журналистскую жизнь.

Работая уже в «Младокоммунисте», я как-то сделал доклад, нарисовав в нем человеческие портреты своих современников, которые отражали, по моему мнению, суть научно-технической революции. Речь свою я произнес, как и положено, на партийном собрании — где же еще? И это вызвало скандал.

Уройков сухо отреагировал:

— Партсобрание не есть дискуссионное собрание.

Меня обвинили в том, что я предлагаю героя, который ставит «тысячу вопросов». А кто будет на них отвечать?

В почете был иной подход: твердая точка зрения и персонаж, который во всем убежден.

Редакционное словоблудие, казалось, достигло совершенства. Егор Урюпа, заведующий отделом пропаганды, непревзойденный закупщик зелени и маринадов на рынке для общественных застолий, мастер стола, тамада и опытный партийный интриган, сказал гениально:

— Надо лушинские тезисы опартиить!

И мудрое решение тут же отметили в узком кругу — с чесноком, черемшой и «тремя звездочками» за четыре двенадцать.

Страна обсуждала не мои тезисы, а — очередного Пленума, и это слово писали исключительно с большой буквы.

И какие доводы находили!

— Нельзя рассматривать «тезисы» как большой предъюбилейный молитвенник, — учил молодежь на заседании редколлегии профессор ВПШ Ребров, тот самый, со слуховым аппаратом. — Мы не всегда делаем «тезисы» своим рабочим инструментом, — укорял он.

Это были дни ленинского юбилея. Повсюду на стенах зданий — портреты вождя. На сценах театров — идейно выдержанные спектакли. И даже близкие люди, объясняя свою лояльность, говорили друг другу: «Юбилей великого человека. Можно и написать — тут пошлости нет!»

Действительно, никто не хотел оставаться в стороне. Писали даже о «ленинской эволюции на примере десятиперых рыб»!

На улицах повсюду продавали шарики, раскрашенные ленинской символикой. К ним боялись прикоснуться сигаретой: бац! — и ленинский юбилей лопался. Могли усмотреть злой умысел.

Чехословакия так закрутила гайки, что начальство вздрагивало из-за полной ерунды.

Уройков швырял на стол очередное сочинение Аделаиды Риго. Та возвращалась в недоумении и жаловалась Лямкину:

— Сперва он мне сказал: дамское эссе. Тогда я написала сухо. Опять недоволен. Он хочет и партийно, и задушевно.

В эти дни даже к моей бородке, не говоря о заросшей физиономии Белова, стали присматриваться с сомнением: а допустим ли столь откровенно нетипичный облик для члена редколлегии «Младокоммуниста»?

Тогда мы решили нанести упреждающий удар. Сочинили трактат о бороде, и я произнес его на очередной летучке:

— Последнее время все чаще слышится: «Ах, надо бороться с явлениями, когда форма расходится с делом». Дошло до того, что уже на бородатых кидаются, как на диссидентов. Поэтому я хочу выступить против тезиса о единстве формы и содержания, если речь идет о пучке волос. И приведу исторические примеры!

Народ проснулся и стал слушать внимательно, решая: всерьез это или хохма?

Я старался быть серьезным и продолжал:

— Бороду носил китайский художник Ци Байши. Георгий Плеханов писал о Степане Халтурине: «Ни о силе характера, ни о выдающемся уме не говорила эта привлекательная, но довольно заурядная внешность». А ведь у Степана была борода! Самсону, библейскому богатырю, как известно, остригла бороду и лишила его силы женщина. И по статистике Лямкина, который сидит тут, вместе с нами, как всегда небритый, — даже алкоголики в электричках не пристают к нему насчет его внешности. Посмотрите еще. Добролюбов носил бороду и волосы-патлы. Фридрих Барбаросса (Красная Борода) возглавлял один из крестовых походов, хотя сами крестоносцы предпочитали бриться. А Диккенс? А вспомните пижонскую бородку, которую носил Декарт? Усы носил Сулейман Стальский и редко брился. Джамбул Джабаев, у которого плохо росла борода, переворачивал домру вниз струнами, чтобы не потревожить жидких волос. В Амстердаме длинные волосы (возможно, это был парик) носил коммерсант Спиноза, и в проклятии синагоги говорилось, что никто не должен иметь с ним общения, не жить с ним под одной крышей и не приближаться к нему на расстояние ближе четырех локтей. Правда, это было вызвано не волосами Спинозы, а его «Этикой». Можно привести в качестве примера французов-энциклопедистов во главе с тридцатидвухлетним Дени Дидро, которых разгромила официальная политика, управляемая иезуитами. Даже в крутые времена борода воспевалась: «У тебя седина в бороде, и моя голова поседела». Кто не знает партизанской песни: «Парень я молодой, не смотри, что с бородой». Целые районы были освобождены от гладко выбритых немцев бородатыми людьми. Владимир Иванович Даль благородную «бороду» заключил между словами «боров», что означает кабан, хряк, и «борозда». И только Петр Первый сказал: «Борода — лишняя тягота». Но есть и другое: «Борода делу не помеха». А раскольники так ценили бороду, что кричали: «Режь наши головы, не трожь наши бороды!»

Забавляя летучку, я закончил назидательно:

— Бог судит виноватого, кто обидит бородатого.

Однако маразм в стране крепчал. Утром, открыв газету, я прочитал: «Вчера на Сретенском бульваре разгоняли доминошников. Почему? По какому праву? Игравшие, все без исключения, были трезвы, не шумели, никому не мешали — могу это подтвердить».

26
{"b":"269429","o":1}