Эрнст неожиданно умолк. Аудиенция закончилась. Да и время было позднее, надо успеть на последний поезд метро. И чайник — пуст.
Вышли на улицу. Карякин побрел к себе. Мы трое — Уройков, Лямкин и я — еще долго стояли внизу на платформе станции «Проспект Мира» и, пропуская поезда, жестикулировали, как алкоголики. Обсуждали услышанное, обменивались впечатлениями.
Уройков был потрясен. Открывал, как рыба, рот, пускал пузыри и произносил одно и то же:
— Какой человек… Какой человек!
Мы с Лямкиным мысленно потирали руки: значит, проводим беседу и она будет напечатана, уговорили Уройкова. В этом была немалая сложность — включить главного редактора в свою игру, сделать его союзником.
Наконец, расстались. Прощаясь глубокой ночью, Фома Лямкин подмигнул мне:
— Порядок! — и глаза его, похожие на две маслины, лукаво блеснули в свете ламп метро.
А утром, когда подтянулись к редакции, Юлий Уройков уже сидел в своем кабинете и руки его были покрыты красными аллергическими пятнами. Плохой признак!
Не удостоив Лямкина чести, он вызвал только меня.
— Значит, так… никакой беседы с Неизвестным. Мы ее Карякину не заказываем.
Я попробовал возразить, но главный редактор жестом показал, что разговор бесполезен.
Я вышел из кабинета. Рассказал Фоме, и мы живо представили, как могла произойти такая перемена. Рано утром, напившись кофе и мурлыча мотивчик, наш главный редактор позвонил кому-то из своих дружков в аппарате ЦК комсомола, похвастался, где вчера провел время, в каком богемном подвале. И этот некто сказал ему по-свойски: «Башкир ты наш ненаглядный! Провинциал ты наш комсомольский! Поэт ты наш! Да знаешь ли ты, к кому попал? В самое логово диссидентов! Проверь, у тебя задница хорошо к стулу прилажена? Ничего не мешает? Вот и сиди, не рыпайся. Ты еще плохо в Москве ориентируешься. Правильно делаешь, что советуешься… Будь здоров, с тебя бутылка!» — и Юлий поехал на работу. По пути он очень волновался в служебной машине. Внимательно осмотрел стул, потрогал его, проверил на прочность. И позвал меня, которому и симпатизировал, и больше доверял, в отличие от Лямкина.
А когда позвал — это уже не фантазия, а так и было, — сказал мне откровенно:
— Я не хочу видеть небо в клеточку.
Вспоминая все это, я изучал карту.
Я любил путешествовать от кружочка к кружочку, по паутине дорог, по синей лимфатической системе речек, пробираться среди штрихов болот в сторону коричневых плоскогорий.
Смотрел и думал: чего мне не хватало? Ведь уже напечатали Батищева, Буртина, Стреляного, Лисичкина. Да и Карпинского! И Водолазова с его «Робеспьером»! И даже Эвальда Ильенкова! А своя, домашняя, серия: Лямкин и Сыпко — эти их «бабёфы» и «мелье» — мало ли? Ведь все публиковал Юлий Уройков, хотя и кромсал. Конечно, самолюбие моих друзей страдало, но это читателя не должно касаться. Это шум, помехи, фон истории. Главное — мы создали авторский коллектив. И дело организовано как надо: рубрики, разделы, все осмыслено. Студенты в МГУ читают «Младокоммунист» в списках — подумать только! Им наплевать на остальные официозные разделы, где резвятся Урюпа с его пропагандой, Шахердин с его антиалкоголизмом, фанатик Дима Урбанов с его комсомольской «машинерией» и Гарий Аперсян с его «ялдой» — партийным ядром в комсомоле. Читатель не глуп, он отбрасывает все это, как мусор. Буквально, вырвал, что надо, а остальное выбросил.
Нет, мне захотелось большего. Захотелось «странного».
У кого это были «странные»? У Стругацких?
Вот теперь и сижу тут, смотрю на карту, примеряю к себе местность.
Работа с Уройковым была сродни искусству. Необходимо было учитывать его стремление к самоутверждению. Уройкову нужна была опора, и мы с Фомой постарались дать ее ему.
Когда требовалась срочная справка для ЦК, Уройков вызывал меня к себе. Иногда он сразу говорил: «Лямкина захватите!» — и мы шли в кабинет и шиздили там часа два, а Юлий своим бисерным почерком записывал. Надо отдать ему должное, он никогда не требовал готовых текстов.
Случалось, появлялась потребность в материале литературного свойства, и тогда мы превращались в литературных критиков и разглагольствовали по поводу новой повести Тендрякова, а рука Юлия мелькала со скоростью, на какую только была способна. Потом в журнале печатались статьи за подписью главного редактора. Ни я, ни Лямкин не комплексовали по этому поводу, считали: нормально.
Мы помогали ему, а он не особенно влезал в нашу кухню. Естественно, мы не посвящали его в свои затеи.
Как-то я удостоился приглашения в дом и даже выпил с Юлием бутылку «Наполеона». Но отношения у нас, тем не менее, оставались официальными. Строго на «вы». И в делах — когда составлялся план публикаций на квартал, я не забыл «борьбу с антиподами коммунистической морали» — условность и маскарад сопутствовали журналистской деятельности постоянно. А когда приходило время отчета, я каялся: «К сожалению, недостаточно привлекались для выступления партийные и комсомольские работники».
Отдел, которым я руководил, официально именовался «отделом коммунистического воспитания». Меня и моих друзей это не коробило. Таковы были правила.
А жили мы весело. Служебный быт вовсе не представлялся нам сумрачным. Сидя на совещаниях у начальства, мы посылали друг другу смешные записки. Придумывали лозунги, типа: «Социализм и алкоголизм — совместимы!» — и подписывали: «Влас Шахердин», который рьяно противился пьянству — еще до Лигачева.
Влад Белов, едва ли не самый близкий мне человек, знакомый еще по «Комсомольской правде», который теперь тоже работал в «Младокоммунисте», веселый остроумец, неунывающая птаха, сочинял стишки:
Хорошо быть старым, старым,
Старым, старым,
Очень старым,
Очень-очень-очень старым,
Старым большевиком.
А может, это не он придумал, а другой мой приятель — еще с институтских времен — Лев Макеев, теперь тоже, после многих лет «свободных хлебов», приземлившийся у нас в редакции?
Они любили насиловать армянскую фамилию заместителя Уройкова Гария Аперсяна.
Подбирали бесконечные производные: Гарий Импотян, Доходян, Обалдевян, Поклепян, Очернян, Извращян, наконец, Бегемотян и Слонопотян.
Белов, полысевший, но бородатый, с приветливой улыбкой, прилипшей к нему, как маска, — он действительно был милым человеком, которого обожали все, а редакционные девицы в нем просто души не чаяли, а я много лет полагал, что у меня нет более близкого и понимающего с полуслова товарища, — даже Фома, идейный соратник и единомышленник, отодвигался на второй план, — так вот, Влад Белов в этой игре, конечно, тоже был мишенью — и был Пасквилян, Павиян и Кобелян.
А печальный, молчаливый Фома Лямкин, разговорить которого удавалось лишь после третьей чашки кофе, был Улучшан, Уточнян и Научан — так как защитил кандидатскую по философии — и, разумеется, Неотъезжан, в силу идейных соображений, а не только «пятого пункта».
Сам же Уройков был Раздражан, Наблюдан, Направлян и Припоминан. А когда нужно — и Отмолчян.
Обо мне же писали, что я — Осмеян, Ухмылян, Втихаряразвлекян и Себенаумян.
Так мы коротали время на затяжных партийных собраниях, передавая записочки друг другу. Нас это веселило, скрашивало скуку.
Перед одним из таких собраний умник Белов повесил на стену лозунг: «У каждого гения должен быть свой Лямкин!»
И подписал: «Лушин, гений».
Объектом постоянных шуток была секс-звезда Адель Риго — ее звали просто Ада. Считалось, что она поочередно соблазняет каждого из нас. Перед тем как появиться в редакции журнала, она немного поработала в институте социологии и в критические моменты могла сразить Уройкова научным термином.
Ада работала в отделе у Лямкина, и когда тот получал занудную статью и перекидывал ее на стол Аде, та быстро расправлялась с ней. Она сочиняла письмо автору: