Литмир - Электронная Библиотека

5-стопному хорею, и наряду с таким кредо, как «Верю в Бога, потому что верю./ Потому что жизнь иначе — смерть!», в котором любовь к живому

и потребность любви помогают поэту превозмочь бренность и собственную слабость, и упоминавшимися стихотворениями «Ангел, воплощённый

человеком» и «Фантазия на тему Сервантеса», такие стихи, как «Кришна Мурти» («Правда жизни… В чём она, ответьте?!»), в котором поэт думая

о последней метаморфозе («Кроме смерти, всё на свете — бредни»), говорит о детской, первой и последней простоте («Стань ребёнком, не

впадая в детство»), о единении с Богом и Миром. Есть стихи о любви («Были ярче звёзды, да не лучше./ Ты — моя любовь! И нет иной…») и о

разминовении («Бедная Наташа или Люда,/ Я пускаю фильм наоборот. / Я с тобой знакомиться не буду: /Пусть другой тебе про счастье врёт.»), и

— неизбежные думы о смерти еще не старого, но больного измученного человека: «Завещаю дочери и сыну/ Не ходить на ярмарку чудес…/

Умирающему апельсины /Принесли, и он воскрес!», в котором поэт сравнивает дождь со слезами, заключая:

Эти слёзы — что вода в пустыне.

На могиле хлеба покроши…

Знал бы ты, как быстро тело стынет,

Отделившееся от души.

Следует заметить, что и у Микушевича, и у Шатрова 5-ст. хорей — излюбленные размеры, при этом видно по этим и другим стихам, что если

Шатров ближе к лермонтовско-есенинской традиции, то Микушевич, знаток и русской и европейской поэзии, в особенности же немецкой, столь

повлиявшей, по мнению Гаспарова, на развитие отечественного 5-стопного хорея, очевидно, более близок к бунинской традиции.

Примечательной чертой его поэзии является растворенность в мире: даже когда стихотворение написано от 1 лица единственного или

множественного числа, «я» или «мы» выводят поэта на архетипические, универсальные обобщения. Даже в зарисовке-воспоминании о войне

«Автопортрет с поросенком», в котором поэт вспоминает, как во времена военного детства пятилетним мальчиком водил поросенка на веревочке

и прятался с ним от бомб в ботве («Мы в ботве под бомбами братались…»), Микушевич придаёт своим воспоминаниям универсальное,

общечеловеческое звучание:

Разучились мы бояться крови,

Потому что мясо на прилавке,

Не в хлеву, не в поле и не в небе,

Не в хлеву, где тоже были души.

Потому-то в конце поэт выходит на архетипические обобщения, когда убийство малых сих сравнивается с убийством Авеля, а в подтексте

звучит проклятие Каину:

Год голодный, год бомбоубежищ.

Этот визг до белого каленья,

Чтобы до седьмого поколенья

Откликаться каждой каплей крови.

У Микушевича есть пейзажная лирика, напоминающая отчасти бунинские стихи: «День лугов безветренный, беззвучный», «Листья

загорелись и костры;/ Всё прохладней солнце, дым всё выше». У Шатрова, напротив, исповедальность, заговаривание себя и другого (другую?) у

последней черты: «Ничего не бойся, кроме страха, / Кроме тьмы кромешной…/ Не хули судьбу — она неряха,/ Как и подобает деве грешной».

Поэт как бы обращается и к себе, и к собеседнику (собеседнице) во 2-м лице единственного числа, окончательно отделяя «Я» от «Ты» только в

последних двух строках: «Я люблю тебя всей силой смеха!/ Честное мужское слово». В целом же, он тяготеет, как было замечено выше, и к

есенинской («В этой жизни умирать не ново,/ но и жить, конечно, не новей»), и к лермонтовской традиции. Так, в стихотворении, написанном за

год до смерти, он констатирует: «Все-таки к земле привык не очень / Я за эти сорок с лишним лет»), и говорит о своем другом «я», который

слышит зов с неба (или призыв внутреннего человека):

«Сын мой, ты промаялся довольно!

Время собираться в новый путь.

Колокол разрушил колокольню,

Ну а сердце износило грудь…

Ты восходишь к незнакомым звёздам,

К музыке невиданных светил…

Мир земли, что был тобою создан,

Сущности твоей не захватил!»

На этой ноте можно было бы и закончить это сравнение, если бы не одно стихотворение Микушевича, в котором лермонтовская тема — из

стихотворения «Ангел», написанного другим размером — сочетанием 4-стопного и 3-стопного амфибрахия — из другого, казалось бы,

семантического ореола, в котором выражена та же тема противоречия между земным и небесным и та же тема воплощения-недовоплощенности:

Он душу младую в объятиях нёс

Для мира печали и слёз;

И звук его песни в душе молодой

Остался — без слов, но живой.

И долго на свете томилась она,

Желанием чудным полна;

И звуков небес заменить не могли

Ей скучные песни земли.

Первая строка лермонтовского стихотворения вынесена («По небу полуночи ангел летел») в эпиграф стихотворении Микушевича «Острогиа»,

являющегося как бы продолжением темы, а не просто перекличкой с известным стихотворением. Микушевич не показывает, а лишь указывает на

традицию, начиная скорее в бунинском ключе:

Мрак неуловимый, но глубокий

Топкие окутал берега;

Встрепенулся отрок синеокий,

И пронзила рыбу острога.

Дрогнули смолистые лучины,

Медленнее лодка поплыла;

Сразу же из тинистой пучины

Высунулись мягкие крыла.

В озере под первою звездою

Филин рыбу крупную поймал;

Даже мёртвый, даже под водою,

Он когтей своих не разжимал.

Так весь век я предвкушаю сушу

На бесцветном этом дне в гостях,

Потому что пойманную душу

Держит ангел в стиснутых горстях.

В полумраке тинистом телесном

Избежать я света не могу;

Плавая в челне своём небесном,

Дедушка заносит острогу.

Границы мира реального, земного и божественного размыты, так же, как и границы меж «я» и Всечеловеком — стихотворение это не столько

о себе, хотя оценка миру дольнему дана и от 1 лица единственного числа: «На бесцветном этом дне в гостях»// — «Избежать я света не могу», и

от имени всех бренных, обреченных не только смерти, но и жизни. Ангел оказывается филином, стало быть, выполняющим не свою — высшую

волю (а в первом стихотворении ему просто «велели воплотиться») в то время, как Дедушка, заносящий острогу, одновременно и освобождает и

— забирает душу к себе. Так завершается круг воплощений и земное соединяется с небесным.

Первоначальное слиянье

О Владимире Микушевиче

Имя Владимира Микушевича, поэта и прозаика, автора глубоких и полемичных статей, неразрывно связано с многоголосием европейской

поэзии, зазвучавшей по-русски. Не случайно, две его книги из пяти — «Крестница зари» (1989) и «Бусенец» (2003), опубликованные с

перерывом почти в 15 лет, заканчиваются стихотворением «Памятник», о котором несколько ниже. Несмотря на то, что на протяжении нескольких

десятилетий Микушевич много печатался, первая книга его стихов «Крестница зари» вышла лишь в 1989 г. Царившая в бывшем Союзе писателей

иерархическая разделенность на ведомства, переводческое и поэтическое — одна из черт безвременья. А если к этому добавить непростой

характер Микушевича, его прямоту и бескомпромиссность в сочетании с широчайшей эрудицией и острым умом, изысканность его стиля

«невыгодно» выбивавшегося из царившего в те времена патриотическо-почвеннического потока, станет понятно, почему Микушевича

побаивались деятели, руководившие «совписом».

Стихи нарушившего «молчание» Микушевича и до этого время от времени появлялись в периодической печати. Помнится, в «Дне Поэзии

1975» мое внимание сразу же привлекли стихотворения «Дорога в Провансе», «Курсив» и особенно «Сонет» о сонете, о зарождении формы, о

Петрарке:

И в лирике невидимые троны

Колеблются, когда в переполохе

На площадях внимательной эпохи

Сонетами сменяются канцоны.

<…>

В пустыне, в пустоте, в толпе народа,

В изгнании, как в собственной отчизне,

62
{"b":"269024","o":1}