Литмир - Электронная Библиотека

того, он уверен, что и в будущей жизни он вновь будет безумцем:

Пускай негаданно я умер,

Но ведь придет и воскрешение,

И я скажу, что я безумен

Себе и Богу в утешение.

По этому же признаку он выделяет безумцев и блаженных всех веков — короля Лира и Дон-Кихота, Марка Шагала и блаженную «дуреху»

Марину Цветаеву, принимая мир безумцев и отвергая мир людей:

Нет, не вам погасить этот свет,

Что в душе моей вещей дрожит,

И не вами я назван «поэт»,

Я для вас лишь бродяга и жид.

Хотя в душе его незаживающая рана и антагонизма более чем достаточно, в его стихах нет агонизма, поскольку в нем нет

самовлюблённости, нарциссизма. Отрицая рациональный мир прописных истин, Вениамин Блаженный ведет непрекращающийся диалог с людьми,

с Богом, с животными, со звездами — с миром:

Этой ночью и я забреду в никуда,

В ту страну, где созвездья не знают о странах,

И за мною пройдут, не оставив следа,

Моих тысячи дней и ночей безымянных.

Как легко очутиться в такой пустоте,

Где ни взора зверей, где ни птичьего взора,

И струится дымок отлетевших страстей

На просторе загадочного простора.

Этой ночью я буду какой-то звездой,

Затерявшейся в жидких пространствах вселенной,

Или буду невзрачной букашкой седой,

Что у Бога сидит на дремотных коленях.

Простор простора — не тавтология, а распахнутое пространство — четвертое измерение не просто космоса, а слияния с Богом. Уж если и

судьба затеряться в этом мироздании, то лучше всего затеряться в Боге. Эти стихи читаются как одно откровение — одно стихотворение, которое

он писал всю жизнь, как непрекращающийся монолог и — одновременно — диалог с другими, с собой, с миром и Богом. Поэтому весьма

органична и естественна сама форма — размер стихов Вениамина Блаженного, избравшего 5 традиционных метров, отдавая предпочтение 6-

стопному александрийскому ямбу с цезурой посередине и трехсложным размерам. Даже странно было бы услышать изломанные ритмы в этих

стихах — настолько не изломана его душа и высока духовная сосредоточенность и просветленность поэта. Однако поэзию он не только любил, но

и знал, еще в детстве забросив все предметы, когда кто-то принес в школу «Антологию русской поэзии от Владимира Соловьева до Светлова».

Когда он был в эвакуации в Горьковской области, Вениамин Айзенштадт с удивлением обнаружил в местной библиотеке книги поэтов

Серебряного века — от старших символистов до Гумилева и Мандельштама, книги которых по ошибке не были уничтожены. Все свободное время

он переписывал каллиграфическим почерком эти стихи. Был он знаком и с известными поэтами: в конце 1940-х годов он приехал в Москву

специально, чтобы повидаться с Пастернаком и показать свои стихи. Пастернак его не только принял, но и ободрил: они проговорили весь день,

читали друг другу стихи, а потом до самой смерти Пастернака состояли в переписке. Состоял Блаженный в переписке и с Арсением Тарковским, а

в последующие годы с С. И. Липкиным и И. Лиснянской, однако, очевидно, помочь опубликовать такие стихи даже они не могли. Уже в конце

жизни — как хорошо, что он дожил до девяностых — к нему зачастили литераторы из столицы, начали печатать в «толстых» журналах, были

опубликованы три его книги — две в Минске и одна в Москве.

Как Тютчев, он в высоком смысле риторичен, и как Тютчев, он избрал форму отрывка, фрагмента, как писал Тынянов. Поэтому не случайны у

Блаженного аллюзии на Тютчева: «Он простирал куда-то руки, / И ширил плечи, как крыла. / И клокотали в горле звуки, / Как у Зевесова орла».

Блаженный негодует, отрицает и вопрошает: «Я так и не пойму, что значит быть известным./ Известны ль облака? Известна ли гроза?». Однако

поэт не только отрицает, но через отрицание приходит и к утверждению: «Не беда, что я где-то в дороге забыл свое имя,/ мне подскажут его

суетящиеся мураши», «Нет, это воля Бога и судеб / И это не грешно и не нелепо…», «Только Богу известны звериные тайны», «А этот старый дед

— он Богом был когда-то», «А я вам говорю, что все это было вчера — / И Пушкин убитый, и Лермонтов, сосланный, в бурке». Он отрицает смерть

и переживает гонения поэтов от Пушкина до Есенина, Клюева и Павла Васильева, своих предтеч-мучеников, как свою личную трагедию.

Цветаевой же поэт посвятил едва ли не самые проникновенные и горестные свои стихи:

Моя заботушка, Марина,

Я обниму тебя за гробом,

Из петли мученицу выну,

Почту усердием особым…

………………………………

Маринушка, рубец на шее —

Он не дает прорваться вздоху,

А вздох — он молит о прощенье:

«Прости, Господь, свою дуреху…

Прости, Господь, меня, горюху,

Ожесточилась — не стерпела,

Петлей накинула разлуку

На душу грешную, на тело…»

Маринушка, стоим мы оба

И бьем в порог господний лбами…

Похорошели мы у гроба,

В кровавой выкупались бане.

Это — плач в голос; так рыдали и кликушествовали бабы в деревнях. Только блаженные и могут так жалеть — до самозабвения. В эту скорбь

веришь: это истинное горе и плач по умершей, в отличие, скажем, от Пастернака, также посвятившего стихи «Памяти Марины Цветаевой», при

этом ни на минуту — ни на строку — не забывая о собственном величии:

Ах, Марина, давно уже время,

Да и труд не такой уж ахти,

Твой заброшенный прах в реквиеме

Из Елабуги перенести.

Торжество твоего переноса

Я задумывал в прошлом году

Над снегами пустынного плеса,

Где зимуют баркасы во льду.

Так и тянет добавить: «задумывал в прошлом году», да более важные дела отвлекли. Потому-то и не удалось знаменитому поэту перенести

прах той, которая, быть может, ему одному и верила, и вестей ждала от него — там, в Елабуге. Ведь Реквием — это не только поминовение

усопших, но стихи о вечной жизни, в которую верит Блаженный, но не верит Пастернак, переполненный более жалостью к себе, чем к Цветаевой

(нормальные люди всегда жалеют себя, когда пишут о смерти других), потому и — «труд не такой уж ахти». У блаженных не бывает более

важных дел, и труд «Сопровождать воскресших и впервые / Приветствовать умерших — их призванье» (О. Мандельштам).

К самоубийству у Блаженного ветхозаветное отношение: он не только не судит самоубийц, понимая, что есть пределы отчаяния и пределы

терпения, но и жалеет их — не только Цветаеву, но и своего брата, способного литератора и журналиста, которого после убийства Кирова

затравили «двуногие», числившиеся в друзьях. Оглядываясь на собственный путь с высоты прожитых лет, которые он исчисляет сотнями лет, он

обличает окружающий мир:

Я стар не потому, что много лет назад

Родился я на свет в надежде и печали,

А потому, что я сошел однажды в ад,

Где все, кого я знал, — все были палачами.

В этих стихах — и величие неназванного Данте, и гнев ветхозаветного пророка. Отвергая этот мир, Блаженный принимает родство —

сумасшедших, бездомных кошек и собак, птиц и зверей, понимая, как св. Франциск, птичий язык лучше, чем язык нормальных людей:

Когда у поэта поехала крыша,

Он вспомнил зачем-то минувшее лето,

Когда он гулял по лазури с Всевышним,

И тот признавался, что любит поэта.

И это признанье услышала птица

И вся отдалась неземному порыву,

Ей тоже хотелось поэтом гордиться,

Поскольку и птица чирикает в рифму.

Он и сам — птица небесная: всю жизнь, как сказано в Писании, прожил, как птица, и мечтал лишь о легкости и о крыльях:

Я всегда удивлялся полету пернатых

И хотел быть бродягой легчайшего веса,

И хотел из скитаний своих бесноватых

Смастерить два крыла для небесного рейса.

И еще мне хотелось — по праву пичуги —

Позабыв о подачках подножного хлеба,

Замереть в поднебесье в сладчайшем испуге —

И клевать, и клевать своим клювиком небо.

41
{"b":"269024","o":1}