— А-а-ах… — тяжело вздыхал Уклейкин. — Господи… .
..Чи-чи, чи-чи, чи-чи… — перебоем отвечал маятник.
— Что, брат, нахохлился? — спрашивал иногда вечером Синица. — Аль час твой подходит?
— А ну… Хоть бы сдохнуть.
— Ну, сдохнуть-то всегда успеешь… Еще поживем!
— Не видать ничего.
Как-то, в чайной, знакомый самоварщик Крючков спросил, посмеиваясь:
— Живет жилец-то?
— Живет. А что?
— Да н-ничего… Еще не согнал?
— А за что мне его гнать?
— Да, конешно… ежели не за что…
— Ну и… нечего!
А на сердце легло. Кое-что вспомнилось: белая майская ночь.
После разговора ходил мрачный, не разговаривал ни с женой, ни с Синицей, а поглядывал исподлобья, стараясь уловить что-нибудь, и думал, думал.
И уже чувствовал он, что все хорошее, что бережно носил и таил в себе, что когда-то ночью пришло к нему, обожгло и заставило «поддержаться», — выбирается из него. И нельзя удержать. В душу ползла пустота, что делала жизнь без выхода, от которой он и хотел уйти куда-нибудь, где бы ни пути ни дороги не было, а так… лес.
И чувствовал он, что близок час его, как говорил Синица, и не стоит «выдерживать», потому что все равно ничего не видать.
XXII
И пришел день. Пришел дождливый день.
Возвращались депутаты.
Ходит, ходит по крыше дождик, ползает, царапается в водостоках. Прыгают пузыри в лужах. Плывут в мутной сетке телеги, хоронятся под мокрые рогожи мужики. Куры намокли и рядками жмутся по стенкам. А дождик ходит, ходит по крыше.
Уже не сиделось на липке и вываливалась работа. И, не сказав никому — куда, Уклейкин пошел на воздух.
Одну секунду задержался он на пороге лавки, постоял, оглянулся. Но все кругом заволокла мутная, постукивающая сетка дождя.
И тут же, у лавки, запрокинув голову, пил, глядя в небо.
— На парах гонишь? — сказал знакомый кузнец. — Наверстывай, брат… Насквозь прохватывает.
«А теперь домой», — уговаривал себя Уклейкин, зная, что пойдет домой, повертится и придет назад.
А когда отворял дверь, услышал, как Матрена в комнатке жильца кричала:
— А теперь на шлюху променял?!
— Сама-то кто… — лениво отзывался Синица.
— Я кто?.. Я?.. Мужняя жена я, вот кто!.. Кот несчастный!
— Му-ужняя… Бери, кому не нужно… И родить-то от мужа, должно, будешь?
Дух перехватило у Уклейкина. Он рванул дверь и смотрел на них, обжигая глазами и не находя слов. Теперь они сошлись все трое, чтобы развязать запутавшийся узел. Или еще больше запутать.
— Так вы… вы!..
Он бросился к Матрене и поднял ногу, чтобы ударить в живот, но Синица сбил его с ног.
— Полезешь?.. Сбесился, черт?!
— Ты… меня!.. ты еще меня… — бормотал, задыхаясь, Уклейкин, ища глазами что-нибудь тяжелое, чувствуя беспомощность перед этим сильным человеком. И, схватив попавшуюся под руку колодку, с силой ударил наборщика в грудь.
Они схватились опять, и Синица, навалившись, бил Уклейкина хлюпающими, короткими ударами по глазам и лицу, а Уклейкин старался запрятать голову, разевал рот и хрипел.
— Феклист!.. Дворник!.. дворник!.. — кричала Матрена во дворе. — Господи!.. Да разыми ты их, чертей…
— Ну вас к ляду, котье, скандалисты… — басил дворник, шлепая по лужам.
Медлительный и недовольный, он вошел в мастерскую. Синица, с порванным воротом пиджака и ярким шрамом на бледном лице, тяжело отдувался, держась за косяк. Утирая вспухшее, разбитое лицо грязной тряпицей и сплевывая кровь, растерянный и задыхающийся, сидел на липке Уклейкин.
И был он какой-то пришибленный, злой и жалкий. Обида большая, неизбывная, быть может — самая большая из тысяч перенесенных и привычных, на которую не было сил ответить, пришибла его.
— Так ты вот как… вот как… — повторял он, разглядывая окровавленную тряпицу.
И когда увидал дворника и испуганную Матрену сзади, съежившегося в углу, у лохани, Мишутку, большими глазами выглядывавшего на него, он еще острее почувствовал свой позор и издевающуюся несправедливость.
— За-ре-жу!! — взвизгнул он, бросаясь к Синице.
— Не лезь! Морду разобью!!
— Да будет… чай, не маленькие. Ты!.. — взял его сзади за плечи дворник. — Ерой!
— Пусти!
Уклейкин рванулся, но дворник стал между ним и Синицей, покойный и вялый, и толкал его к двери.
— Развоевался… Махонький, што ль, право?
— Полицию зови! — кричал Уклейкин, пытаясь забежать сбоку и не отрывая глаз от Синицы.
— Зови полицию!
— Нужен ты полиции, скандалист!.. Не знает тебя полиция!.. Не напарывайся, не пущу… А ты, парень, оставь, — убеждал он Синицу. — Не задирай ты его… Вишь, он какой, меченый…
Он сел посередине, на липке, и равнодушно стал свертывать покурку.
— Вышло-то с чего у вас все?.. Ты погоди, не напарывайся… Беспорядок завели… За грош живут, а на рупь скандалов.
— Ты дворник, а?.. Дворник ты?
— Ну-к што ж, что дворник… Ну, дворник, не испужаешь… не надсаживайся…
— С квартиры его бери!.. Бери!.. Сымай его с квартиры!.. Полицию зови!.. Все равно!.. Ночью зарежу!
Синица курил папироску отрывистыми затяжками, не спуская глаз с Уклейкина, а тот метался, отшвыривая попадавшиеся под ноги колодки.
— Я управу найду… Думаешь, не найду управы?.. Я найду управу… Я все найду!..
— Ну, во-от… ты и жалуйся. Изобидели тебя, ну, и жалуйся к мировому… а не…
— Какое имел меня право бить!.. Всю морду мне избил… Вон он что сделал… С Матрешкой моей… Путаная!
Он хотел бы высказать самое нутро обиды, выкинуть из себя накипь, боль жгучую — и не находил слов; он только ругался, чтобы хоть этим облегчить обиду.
— Да с чего у их зачалось-то?
— А шут их разберет… Полез, пьяный, драться… ни с чего…
— Молчи!
— А-а… Стало быть, из тебя… И вредная же ты бабенка… — сказал дворник.
— Слушай ты его, озорника.
— А вы бы вот по-любовному… Выпили бы вот да и замирились. И кончики…
— С квартиры его сымай!.. Сичас сымай!.. Раз ты дворник…
— Тебя, черта, гнать надо… Котье!
— Фекли-ист!.. Куда те черти унесли?.. Хозяин кличет.
— Путайся тут с вами… Помни ты у меня… чтобы без шкандалу… Сичас прямо свисток подам.
— Бери его с квартиры!.. Обязан ты его…
— Сказал я тебе…
— Феклист?.. Да пойдешь ты!.. Хозяин ругается.
— Иду!.. Так ты помни… безобразиев этих не было чтоб, беспокойства…
И дворник ушел.
Не унимался Уклейкин. В нем билась обида непокрытая, сосущая. Она пронизала его всего и завалилась камнем, как все прежние, неотплаченные, а лишь заколоченные внутрь и ноющие обиды. Их было много. Вся жизнь как будто только из обид и состояла. А кругом стены, и нет управы, и нигде нельзя найти правды.
Он стоял у двери и осыпал Синицу ругательствами, хотел унизить, доказать его подлость, уличить. А Синица сидел на лавке, опершись на колени и выставив широкие плечи, и вызывающе, с усмешкой, глядел на взбудораженного, растерянного Уклейкина. Было досадно, что так вышло, со скандалом. Давно бы следовало развязать эту канитель с бабой. Он взял от нее все, и она надоела ему, и не было уже к ней прежних порывов.
Он, пожалуй, готов был теперь незаметно уйти, даже готов был признать, что, пожалуй, даже виноват немного. Но назойливость Уклейкина, острые и обидные слова, вскрывая его подлость, будили сознание неправоты, и оттого, что он чувствовал эту подлость, он старался показать, что ему все равно. И не хотел сдаваться.
— А вот и не пойду! — с злорадным сознанием силы, деланно покойным тоном повторял он, чувствуя болезненное наслаждение, желание еще более доконать Уклейкина. — Не пойду вот… Спроси ее, кого она желает… Ты смотри!.. Ты не подходи, ты не…
— Черт! дьявол! — бессильно кричал Уклейкин, отыскивая что-то на полу.
— И ничего ты со мной сделать не можешь… А ты попроси… Может, и уйду… Ты по-про-си.
— Да что ж ты со мной делаешь?.. Да ведь это что же!..
— Бесстыжий ты, бесстыжий!.. — крикнула Синице Матрена. — Измывайся теперь, измывайся.