— Что от тебя?
— Чижелая-то… От меня?.. Ты лучше скажи…
— От козла!.. У, дурак… Тебе, чай, лучше знать… Будет дурака-то ломать… Что я, шлюха у тебя, а? шлюха?
— Да ведь… чудно!.. — протянул он задумчиво. — Что-то я и не верю… А ты… ты… побожись…
— Да отвяжись ты, ей-богу… Ну, ей-богу… Ну… Спать хочу.
Она отвернулась к стене и накрылась. А он сидел около и, улыбаясь, глядел на светлевшие окна.
XX
По воскресеньям Уклейкина тянуло за город, на волю. И раньше, бывало, хаживал он в монастырь, верст за десять от города, к обедне. Но теперь он уже не мог усидеть в пыльном переулке, звал Матрену, брал Мишутку и отправлялся. Иногда принимал участие и Синица, но последнее время он уклонялся: у него завязалось знакомство с модисткой Варькой, и он подумывал устроить свою жизнь на новых началах.
Вставали в пять утра, чтобы поспеть к поздней обедне. Шли вдоль шоссе, боковиной, пробираясь во ржи. У первого оврага, где в глубине протекал в осочке ручей, где берега были голубыми от незабудок, а распаленные солнцем стрекозы недвижно висели на крыльях, делали первый привал.
Мишутка гонялся за коромыслом и рвал незабудки, Матрена разувалась и мыла ноги в ручье, а Уклейкин, раскинувшись крестом на откосе, поглядывал на крепкую фигуру Матрены, на ее яркий платок, как мак горевший на солнце, засматривал в небо и слушал.
В березовой роще куковала кукушка, жаворонки журчали в небе.
— Папань! Мотри-ка, каку изловил!.. Вот муха-то!
И Мишутка подносил к уху трепещущее коромысло.
Тррстррр…
Уклейкин жмурит глаза, вбирая солнце. Даже пар идет от потертого, заношенного пиджака. Стрекоза так приятно трещит, истома, жар охватывает все тело, и не хочется говорить, а так бы лежать, лежать… Но он открывает глаза, смотрит на трепещущее коромысло, на раскрасневшуюся Мишуткину рожицу и говорит лениво:
— Это, братик, не муха… Это коромысло… Пусти его, пу-усть ее полетает…
В эти минуты и на Матрену сходило томящее покоем и истомой, умиряющее. Оно входило в нее незаметно и расплывалось. Оно поселилось в ней впервые однажды ночью, когда, впросонках, что-то мягко, с приятной щекоткой, толкнуло ее изнутри, трепыхнулось и замерло. И когда она, проснувшись, глядела расширившимися удивленными глазами в темноту, в ней опять судорожно и щекотно затрепыхалось. И стало тепло на сердце и покойно, точно что-то блуждавшее где-то и искавшее ее наконец нашло ее и осветило.
И теперь, у ручья, покойная истома навалилась на нее. И она жмурилась, чувствуя в себе живое. А может быть, это жар укрытого от ветра лога, напоенный зеленой силой земли, острым запахом мяты, дягиля, медуницы и дикой конопли, входил в нее и пьянил.
Иногда лягушка, ленивая, распаленная зноем, томно протягивала нотку и словно вдруг теряла сознание от зноя и страсти.
— Ишь стерва… чисто парная… — сонным голосом говорил Уклейкин. — Как пекет-то… Искупаться, што ли-ча.
В зарослях лозняка и калины скрипит себе сорока, точно где-то подламывают сухой хворост. А из рощи, за логом, выкатывается волнующийся, свежий удар колокола.
— Ударили… Итить пора… Э-эх, и жарища же!..
Они взбираются логом к роще, бодрый ветерок обдувает их, а глаза уже отыскивают сквозные золотые кресты и голубые купола.
Вдумчиво выстаивают долгую обедню, прикладываются ко всем образам, читают по складам славянскую вязь на стенах, лобызают руку иеромонаха у мощей, едят просвирку на паперти. Потом идут в чайную, за монастырской стеной, пьют чай в садике, у пчельника; Мишутка боится пчел, а Уклейкин ловит их стаканом на сахаре. Едят вволю ситного и крошат индюшкам, а бойкий паренек, половой, пощелкивая салфеткой и перегибаясь, вопрошает:
— Яишенку не прикажете ли, ваше степенство? С колбаской, может… с сальцем-с?..
Хорошо бы, но жалко.
— Яишенку-у… — просит Мишутка.
— Ну, что ж… — отзывается Матрена.
— Тащи безо всего… — решительно говорит Уклейкин.
Закусили хорошо. Теперь — к реке, искупаться, поглазеть, как ловят подлещиков с моста, вздремнуть в ивнячке.
Потянулись долгие тени. Клонится солнце. Багрянцем переливаются золотые цепи крестов. Вечер крадется в золотистом сиянье. По-вечернему заиграла рыба широкими всплесками. Подают голоски камышевки.
Вдоль белых стен прохаживаются черные фигуры в широких кожаных поясах. Цветные платочки выглядывают в кустах монастырской сирени, мелькают красные юбки. Задорит девичий смех.
— Глянь-ка, Матрена! Ай да честная братия!.. И житье им!
— А ну их!
Потянуло медом с лугов. Домой пора.
В слободе разливаются гармоники. На шоссе длинной линией гуляют с двухрядками парни. Лущат семечки пестрые, шумливые девки. А задами, коноплей и крапивой, подняв подолы ряс, сторожко пробираются черные фигуры.
— И житье же! — вздыхает Уклейкин.
Влево, к реке и за рекой, разметались луга, тысячи десятин, и монастырь сторожит их, поблескивая пламенными крестами.
Идут боковиной. Впереди, верст за восемь, виден город, кое-где подмигивающий искрой: и там догорают кресты.
Солнце погасло. Вон, из-за взгорья, поглядывает багровый глаз. Ночь идет.
На полдороге отдых, на этот раз во ржи, у дороги, под старой плакучей березой.
Вобравшийся за долгий день жар бродит позывными думами. В глазах ходят цветные юбки; отдаются в ушах сочные девичьи голоса; щекочут запахи трав, созревающей ржи.
— Пристанем, Матреша… Мишутка-а!.. Ишь, подлец, убег куда… На-кась нож-то… во-он, в кустики-то… Срежь веничек, для дому припасем… Да хо-о-ро-ший смотри! Полежим, Матреш…
Глянь-ка, затеплилось… во-на!
У Матрены лицо свежее, чуть побледневшее от теней ночи. Алый платок сдвинулся к шее. Край юбки загнулся и открыл ноги.
— Ну, да оставь… Чижелая я… Да ну-у…
Чуть зыблется рожь темной волной. Слышно, как Мишка потрескивает в стороне ветками. Чуть погромыхивает железная дорога.
— Вот так веник!.. Папанька-а!.. Глянь-ка, веник-то какой!..
Уклейкину говорить не хочется, и он вяло бормочет:
— Тебя вот этим бы веником… А-х!.. разморило же меня… А-а-ах!.. Дух-то какой… Ме-од… Хорошо-о.
По шоссе катит запоздавшая телега. Прыгает, рвется пьяная песня.
— Домой едут… — говорит Уклейкин, провожая телегу. — В деревню… д-да-а…
— Есть что-то охота… — говорит Матрена.
— С воздуху это, вот что… А мы вот что… У заставы печенки возьмем на пятак… а?..
— Печенки-и! — просит Мишутка, глотая слюни.
— Ну-к что ж… Дома-то не варили.
Они идут молча, усталые. Ночь идет за ними и накрывает. Звезды яснеют. Белеет месяц. Кричат коростели. Город зовет вспыхивающими огнями.
Пошли огороды, плетни. Скучные столбы заставы впереди.
Слышно, бьют городские часы.
XXI
Дни шли за днями, серенькие.
Да, шли дни, и Уклейкин не следил за ними и не считал, сколько прошло их и сколько осталось еще. А бодрое настроение, которое переживал он недавно, когда ходил на собрания и особенно когда провожал депутатов, — самое яркое в жизни, — тускнело в веренице сереньких дней.
Наваливалась тоска, знакомая, щемящая тоска.
Дорожала жизнь. Накинули на квартиру. Падал заработок; все точно съежились и заскупились. А купец Овсянников, напротив, рядом с домом выводил новый на пустыре.
Да и погода изменилась: лили дожди, и грязные полные лужи стояли под окнами.
Ночью вдруг просыпался Уклейкин от мягкого внутреннего толчка и уже не мог заснуть. Это было знакомое ощущение сердечной слабости. Когда припадок усиливался и не хватало воздуха, Уклейкин садился на постели и тер грудь, у сердца, со свистом втягивая воздух. Выступала испарина, расширялись зрачки и устало глядели в темноту. И тянулась ночь. И никто не отзывался на вздохи. А Матрена лежала на спине, положив руки на живот, словно защищала живущее и трепыхающееся в ней, никому не нужное и все же готовящееся отделиться от нее и жить.