концов, ко мне на стол.
Обрабатываю операционное поле по Гроссиху-Филончикову спиртом, затем
йодом, от подвздошной дуги до мечевидного отростка. Даю команду: «Новокаин!»
Делаю лимонную корку, обезболиваю подкожно, внутрикожно, внутримышечно.
«Скальпель!» Разрез по Мак-Бурнею, кровь, щёлкают пеаны и кохеры, мелькают
тампоны, промокаем рану, видна розово-сиреневая ткань. Вошли в полость… Опускаю
подробности, не всем они интересны, но сам я их помню многие годы. В изголовье
стола милая Светлана отвлекает: «Бармичев, вы любите Шостаковича?» – «Туфта», –
отвечает мой честный пациент лабух. Всё идет удачно, я всё делаю леге артис, знаю, не
всегда будет так просто, но сегодня все силы земные и небесные мне помогают. Срезаю
отросток, пинцетом погружаю культю куда надо и крепко-накрепко затягиваю
кисетный шов. Всё, братцы мои, коллеги мои дорогие, я – гений! Проверяю все
сосудики, нет ли где мелкого кровотечения, убираю салфетки из раны, тампоны,
накладываю швы, до конца все делаю сам, наконец, анекдот вспоминаю – как же иначе!
Настоящего хирурга красит анекдот, непременно английский, тонкий. Закончили
операцию, хирург вышел, сестра убирает белье, пациент на всякий случай напоминает:
вы ничего у меня в животе не оставили? Нет, говорит сестра, не волнуйтесь. Тут входит
хирург и спрашивает: а где моя шляпа?..
Вечное вам спасибо, славные мои помощники, мои первые ассистенты, всю жизнь
помню вас и спрашиваю – где вы теперь?
12
Лето прошло в ожидании лета, холодное, сибирское. Сначала цвели маки, потом
мальвы на клумбе между больничными корпусами. Лежал у нас молодой ботаник,
ходил в одних кальсонах вдоль запретки и собирал грибы, цветы, траву, приносил в
палату и читал нам лекции. Запомнилась почему-то трава портулак. Собирались все
ходячие и слушали его, как студенты, характерная, между прочим, черта заключенных,
особенно малосидящих, – побольше знать, учиться без принуждения и понукания.
Первое мое лето в Сибири, ясное, с длинными вечерами, с чистым, густо-синим небом
в сумерках, сопки зеленые, пушистые, так и зовут побродить, посидеть под деревом.
Внутри лагеря ни единого деревца… Последняя весточка из института – сокурсники
мои получили дипломы и поехали врачевать в Караганду, в Чимкент, в Кустанай.
Никогда я уже с ними не встречусь, не сядем вмести на лекции, не устроим вечеринку,
не пойдем на танцы, не сбежим с занятий в кино – никогда не будем студентами.
«Тебе не дадут хода в жизни, – писала мне Вета, – не повысят в должности из-за
биографии, тебя везде будут упрекать прошлым». Я и сам знаю. Но всё, что задумал,
выполню. «Свершай свои круги, о, чадо смертных чад, но вечно жди суда у
беспощадной двери…» Приходил Шурупов, 58-1 «б», двадцать пять и пять по рогам,
садился, закуривал трубку. Приходил Жан Гращенко, студент из Черновиц, 58-10,
восемь лет. «Ну, как там Ветка, что пишет?» Просили прочесть хотя бы строк пять-
десять из ее письма. Они писем не получали. Вся больница знала про мою переписку,
спрашивали, просили карточку посмотреть, советы давали, о чем и как я ей должен
отвечать. Людям нравилось, человек не в кино, а в натуре получает письма от любимой
девушки. Сознание, что кто-то на воле ждёт зека без вранья, утешало. Моя личная
радость становилась общей. А разговоры и в лагере, и в армии одинаковы во все
времена – о любви и верности. Ребята уходили поздно, по одному, легкой тенью
скользя у стены барака, чтобы не попасть в нарушители режима. Я отходил ко сну – вот
уж действительно отходил. Помню первую ночь в новой больнице. Получил матрас,
одеяло, подушку, простыню, принес все это в свой закуток, улегся… Задремал я сладко,
не знаю, уснул, не уснул, но в какой-то миг содрогнулся весь от тревоги и страха, не
только тело, а вся сущность моя содрогнулась в конвульсии несогласия, на щеках
ощутил я слезы от краткого своего рыдания между явью и сном. Я не смог себя
утешить доводами разума, обманывал себя, успокаивал, но в ответ прорвались
рыдания. Как будто увидел я себя маленьким и даже не себя, а сына своего лет трёх,
забитого и затурканного. Как все-таки трудно успокоить себя, утешить. Снаружи маска,
а под нею боль. «Захочешь лечь, но видишь не постель, а узкий гроб и что тебя
хоронят». Я долго перед сном читал, чтобы миновать этот переходный момент. В книге
о Сахалине увидел старинную фотографию – каторжные на руднике возле отвала. Одни
ниже стоят, другие выше, наш брат, арестанты конца прошлого века. Посмотрел,
перелистнул страницу и вернулся, долго разглядывал обыкновенную, в общем-то,
фотографию. Что меня привлекло? Я невольно обратил внимание на их позы. Сравнил
царских каторжных и советских заключенных, каких я вижу нынче и каковым сам
являюсь. Стоят каторжные и смотрят на фотографа – убийцы, грабители, конокрады,
мошенники, насильники и прочий отброс. Но как они стоят, как они держатся! Статно,
прямо, горделиво, как кипарисы, черт подери! И я вижу наших зека на разводе утром…
Боже мой, что с нами стало! Два портрета одного народа российского, с одинаковой
участью, но как мы отличаемся! Две осанки одной нации. Не забыть мне этого
убийственного открытия здесь, в лагере, век буду помнить. Стоим мы скукоженные,
ссутуленные, вобрав голову в плечи, из последних сил стараемся уменьшить себя,
унизить. Неужели каторжным было легче на царском Сахалине, чем нам сейчас в
исправительно-трудовом заведении нашей социалистической родины? Да нет, тяжелее
им было, гнали их на край земли не в вагонах, а пешими, да еще кандалы были, розги.
Революция избавила народ от телесных наказаний, так в чем же дело? Самодержавия
нет, но куда девалось самодержание, ведь без осанки и конь – корова. Не только в
красоте дело, в стати, но в естестве. Почему тогда было естественным выше держать
голову? И почему сейчас стало естественным вдавить ее поглубже в плечи, опустить
темя свое пониже ключиц, лишь бы скрыться – от чего? От светлого будущего. А ведь
жить стало лучше, жить стало веселей, каждое утро мы слышим по радио на всю зону:
«Широка страна моя родная, много в ней лесов, полей и рек, я другой такой страны не
знаю, где так вольно дышит человек». Особенно умиляют слова «где так вольно
дышит». Стоит Советский Союз на разводе, десятки тысяч, миллионы нас перед
начальниками, перед конвоем, не люди стоят – хмыри, близнецы-обезьяны. «Первая
пятерка! Вторая пятерка!» От Белого моря до Черного и от Бреста до Владивостока.
Как это произошло и когда? Не было ведь команды убрать головы, сами убрали. С
глазами, ушами, мозгами. Не видеть, не слышать, не думать… «Мы не можем ждать
милостей от природы…» Переломили ее, перемолотили. Сколько же лет прошло
революционной ломки? Тридцать с небольшим. Согнуть тело означает прежде –
согнуть дух. А ведь мы первыми в мире освободились, мы буржуев скрутили в бараний
рог, уничтожили их как класс, перебили как мух – так какого же хрена сами теперь
сгибаемся-загибаемся?! Будто отмерли у нас мышцы спины. Надо же так дубасить по
анатомии и физиологии, чтобы могучие спинные мышцы, держащие позвоночник, из
разгибателей превратились в сгибатели. Мы сделали огромный шаг в сторону своих
предков, и впереди для нас маячит одна поза – на четвереньках.
Тоска… Сидели однажды в закутке возле летней кинобудки под вечер, курили
анашу, передавая косяк по очереди. Кстати, я не курил, не чифирил, сразу мутило,
тошннло. Вспоминали прежнее воровское житьё. Саня Бес, лет тридцати, совершенно
беззубый, челюсть розовая, как у семидесятилетнего, рассказывал, какие классные
были карманники и какое это искусство! Вытянешь цепочку, одним движением пальцев