сплюнула. Вовка пытался ей возражать, она не слушала его совсем. Я не выдержала и
ушла, не было сил. Вот так. Она подошла к нам, к моему брату, к моим друзьям и меня
же выгнала. Какая все-таки гадина. Она ведь любила когда-то. Кто-то сказал: «То, что
не сделает любовь, сделает ревность». Не задумываясь, она может подло посадить,
кого угодно, может предать и родину. Чего она ждет, чего ей надо? Я возмущена до
глубины души – она хочет испить чашу мести до конца? Какая подлость. Наконец
выходит адвокат, все подходят к нему, на скамейке остаются двое – я и она. Я не могу
идти, и она не может идти, но по разным причинам. Потом она все-таки поднимается и
прогуливается по тротуару. С адвокатом не разговаривает, она его ненавидит. Я боюсь
встать, чтобы не услышать что-то ужасное. Выходит народный заседатель, военный
летчик, садится радом со мной. Спрашиваю, что, как, а он тихо говорит: восемь лет. До
меня никак не доходит сказанное. Белла решительно подходит к нам и спрашивает у
летчика с презрительной миной: сколько? Он ей не ответил, отвернулся от нее и
закурил. Она фыркнула и пошла в здание искать прокурора. Через несколько минут она
вышла оттуда довольная, посмотрела на меня торжествующе. Я ничего не
преувеличиваю, все это было так. Но я выдержала ее взгляд. Она отвернулась и пошла
своей широкой раскачивающейся походкой. Она мне показалась исключительно
отвратительной, может быть, очень сильна была моя ненависть к ней в ту минуту. Но
вот сейчас пишу, и ненависть моя прошла, достаточно для неё и презрения. Она хотела
видеть твое страдание, и не видела его, она хотела видеть мое состояние, хотела найти
хоть какой-нибудь признак упадка духа, и не нашла. Я чувствую все равно торжество
над нею во всем, хотя мой любимый в тюрьме и в Сибири. По крайней мере, во время
суда я выглядела лучше, поэтому она и злилась. Может быть, слишком смело я пишу,
но ведь ты сам мне внушил такую уверенность. Теперь она ничего о тебе не знает, а я
получаю от тебя письма. Если бы она прочла хоть одно письмо, твое или мое, то
лопнула бы со злости. Я верю, что мы будем вместе. Я хочу, чтобы она видела наше
счастье, когда ты вернешься, в наказание за ее ликование сейчас.
Все преподаватели знают о случившемся, мы с ней теперь в центре внимания. Ее
все презирают, а я не хочу никакого сострадания, чтобы меня жалели, не хочу, чтобы и
тебя жалели, я не скрываю, что люблю тебя и буду ждать сто лет. До нее это доходит.
Помнишь, ты говорил, чтобы моя любовь победила ненависть. После суда я снова стала
вести дневник, записала подробно, как было всё в тот день. Белла ушла, я бегу в здание
военкомата, стучу в кабинет прокурора, вхожу, он оглядывает меня с ног до головы,
спрашивает, что мне нужно. Он совсем не догадывается. Я говорю, что хотела бы
видеть тебя. Он отвечает, что тебя уже нет. И чтобы я в тюрьму не обращалась, так как
свидание все равно не разрешат. Всё. Так больно и так тяжело. Не увидела тебя в
последний раз, пытаюсь не плакать, но, завернув за угол, не выдерживаю, слезы
льются, прохожие на меня оглядываются. Дома Регина встречает меня с «Терапией» в
руках, чтобы вместе учить. Я вхожу и бросаюсь на постель, не раздеваясь. Ой, Женька,
Женька, столько страданий, что страшно вспомнить. Регина садится рядом, но мне
никого и ничего не хочется, мне не хочется жить. Я ухожу в сарай во дворе с твердой
мыслью повеситься. Но это только в первый день (не подумай, что я уже слишком
раскисла, что совсем у меня нет воли и что я не смогу дождаться тебя. Просто мне
было очень тяжело, я даже написала записку, которую сохраню, ты ее потом прочтешь).
Регина видела мое состояние, не отходила от меня ни на шаг. Она спрятала все веревки,
теперь смешно даже, а вот тогда было все очень серьезно. Когда я ушла в сарай, Регина
бегала и звала меня обедать, спрашивала, что мне надо и пыталась меня вытащить
оттуда, я ее прогоняла. Потом приходит мама и опять слезы, потом приходит папа и
снова слезы. Лицо опухло, голова болит. Папа говорит: ты же комсомолка, ты же
советский человек, умей переносить трудности. Если любишь, то жди, я не возражаю,
но зачем так много плакать? Меня бесят его спокойные слова, но, если подумать, то он
прав. На другой день я, так ничего и не выучив, пошла сдавать терапию Бренеру, и он
все-таки поставил мне четыре. Мне хотелось бы проваляться в постели и ничего не
делать, но я собирала остатки воли, чтобы идти, сдавать и отвечать. Ой, Женька, как
было мне тяжело!.. На другой день уже все знали о случившемся, и встречали меня с
такими лицами сочувствующими, что мне было досадно. А не так давно наша соседка
Аня принесла томик стихов Симонова, растрепанный, такой же, как тот, что мы читали
с тобой на кафедре ВМП. В памяти встает та крошечная комната в институте, где мы
просиживали вечера вместе. Вот его поэма «Первая любовь», и я слышу твой голос:
«Какое б море мелких неудач, какая бы беда не удручала, руками стисни горло и не
плачь, засядь за стол и все начни сначала…»
Читал я, перечитывал. Тяжко мне было от жестокости Беллы, ее грубости. Не мог
я понять, ну что за страсть такая слепая, злая? Откуда в ней столько бесстыдства,
хамства, подошла к незнакомым людям и стала меня поносить. Сидел я уныло, думал,
что написать Вете, чем утешить ее, а тут от входной двери крик: «Зека Щеголихин, на
выход!»
5
Вася Морда из санчасти: вас вызывает капитан Кучмаев. Прошли сквозь толпу как
нож сквозь масло. Дождался-таки я своего часа. Прием шел в большой комнате, там
зека стояли, сидели, лежали, а капитан принимал в маленьком кабинете. По облику –
военфельдшер, капитанское звание для них потолок, сколько дальше ни служи,
майором не будешь. Вопросы мне обычные – статья, срок, без подробностей, лишь бы
не 58-я. В каком институте учился, по каким учебникам? Я называю по терапии
Тареева, Мясникова, пропедевтику внутренних болезней Черноруцкого. В его время
были другие авторы, но он слушает, кивает, будто знает. «Выпишите мне рецепт
аспирина». Я спокойненько ему расписал по латыни: аспирин 0,5, детур, сигнетур, все
это я знал назубок. «Внутривенные можете делать?» – «Могу, я был на практике после
третьего курса. Могу даже роды принимать».
– «Глупости, зачем здесь роды, – сказал капитан. – Берем вас на работу в амбулаторию.
Временно. Если спецчасть разрешит, будете постоянно». Санитар выдал мне халат,
Вериго сходу включил меня в работу, тому измерить температуру, тому сделать
растирание, тому сменить повязку – и пошла-поехала моя медицинская карьера. Я
нюхал запахи риваноля, йода, мази Вишневского и думал, так пахнет счастье.
Утром на приеме суровое испытание – сифилитики, восемнадцать
сладострастников. Внутривенно сальварсан, иголки острые, вены на тощих руках
выпуклые, ввожу спокойно. Но биохиноль внутримышечно – это уже пытка.
Толстенная игла, иначе не введёшь в ягодицу маслянистую, вязкую жидкость.
Наслушался я крепких матерков и обещаний врезать между глаз. Мне доверия не было,
руки у меня грубые, бурые, видно, что пришел с общих работ. И морда обветренная, не
похож я на врача никак. Штаны зековские из-под халата видны и ботинки зековские –
ничего на мне от порядочного лепилы, а зоркий глаз блатного все видит. Вдобавок я
после первых матерков угрюмо замкнулся и колол их молча, как палач, без всяких
подготовительно-успокоительных слов, плясали они у меня, как на вертеле. Чёрт меня
дернул связаться с медициной. А Вериго успокаивал клиентуру, особенно последнего,
истеричного блатного по кличке Крест-Маузер. Привели его из Шизо, тощий как
спирохета, он потребовал, чтобы Олег Васильевич сам лично сделал ему укол. Тот