прямо, имеет решающее значение». Не открыл мне адвокат Америку. Конечно, если бы
он сумел как-то заморочить трибунал – уголовное дело не возбуждалось, нет точной
даты, и доказать, что сбежал я во время войны, то позора хотя и больше, зато тюрьмы
меньше. Я бы уже сегодня вышел на свободу. Но если я начну врать, завтра привлекут
всех родных и близких, и что я выиграю? Добавку к сроку, каким он был, таким
остался. Враньё, кстати сказать, нередко выручало, были люди изворотливые,
находчивые, везучие. У меня не получится, не дано.
«Студенты довольно энергично мне помогают, – продолжал адвокат благодушно. –
Они за вас горой. Ваш профорг, фронтовик Мусин действует довольно смело, побывал
уже и в Минздраве, и в Верховном суде, и в ЦК комсомола с коллективным заявлением
ваших студентов». У меня в горле комок, я молчу, я радуюсь за своих друзей. Не все
тогда были трусливыми и забитыми, вот вам пример. Они могли бы поступить, как
декан, кто бы их осудил? Они не побоялись опорочить себя в ответственный момент –
перед началом карьеры. А вот декан побоялся – уже в конце её.
Адвокат ни слова не сказал мне о статье 53, не старался меня обнадёжить, как это
делал следователь. Но зачем Козлову нужно было говорить мне об условном
наказании? Следователи лгут с одной целью, лишь бы поскорее ты подписал бумагу,
чтобы сдать тебя трибуналу, их ждут другие нескончаемые дела.
Начался суд. Председатель военного трибунала Алма-Атинского гарнизона
подполковник Илькевич, заурядного облика, плешивый, с белёсыми ресницами, сидел
за своим служебным столом под портретом Сталина. Рядом с ним офицер-летчик, с
другой стороны сержант из кавалерийского полка, заседатели. У стола справа
прокурор, слева адвокат. Я сидел посредине кабинета на стуле, скамьи не нашлось, а за
моей спиной два автоматчика с саблями наголо. Сначала обычная процедура, кто такой,
что натворил, когда. Затем главный свидетель – Белла, моя жена, «та женщина, которая
причастна к такому списку самых чёрных дней, к такой любви нелепой и несчастной,
ко стольким бедам юности моей…»
Познакомились в институте. В первый день на лекции оказались рядом, случайно.
А потом и на второй день рядом. И на третий. И пошло-поехало. Я умышленно
откладывал рассказ о ней и о матери ее, Сухановой, помня, что писать о них надо с
холодной головой, спокойно. Или промолчать, сделать в биографии прочерк. Или же
подождать момента. Ждал я, ждал и, кажется, дождался – не я о Белле, а Белла обо мне
будет сейчас рассказывать. И не в кругу досужих сплетниц, а военному трибуналу, где
за ложь – статья. Всё, что она скажет, станет моей характеристикой для суда. А также и
обрисовкой нашей с ней совместной жизни.
Вся история с Беллой и теперешний ее финал явились для меня возмездием, самой
настоящей карой вплоть до тюрьмы и сумы. За главное мое преступление – за измену
своей первой любви. Остальное мелочи. Надо ли подробно описывать? За описанием
потянется оправдание. Но если спросят меня на Страшном суде, какой главный грех я
совершил, я назову прежде всего этот. Я не выполнил обета первой любви, не
выдержал высоты абсолютной ценности, погряз в относительном, и горе мне, рабу
низких страстей. Белла стала первой моей женщиной.
О нашей семейной жизни нельзя петь песни или слагать стихи, можно только
давать показания. Пусть будет изложена точка зрения Беллы. Согласен я с ней или нет,
не имеет значения. Я виноват в измене, остальное потеряло смысл. А трибунал как
глаза судьбы и перст ее, трибунал – пути-дороги возмездия. Я взял вину на себя, не
должен и не смею оправдываться. Белла и ее мать всего лишь распорядители моих
кандалов.
По мнению Беллы (а также и по моему), я плохой муж, не мог семью обеспечить,
только писал стихи и много о себе думал. Они меня приютили, кормили меня и
обстирывали, но я, чуть что, сбегал от них в общежитие. Всё правда, одна только
правда. Говорила она четко, обдуманно. «Мы постоянно ссорились, моя мать его
терпеть не могла. Осенью мы его выгнали и предупредили, чтобы он уехал отсюда,
иначе ему будет плохо. Но он наплевал на нас и связался с девицей легкого поведения
Федоровой. Тогда я всё рассказала матери. Она депутат Верховного Совета, член
партии с двадцатого года. Она написала заявление и пошла в МГБ, после чего я узнала,
что он, – Белла кивнула в мою сторону, – арестован. Дружки его добиваются, чтобы он
вышел из воды сухим, везде пишут, а сейчас отираются под окнами, – она повела
острым подбородком в сторону окна. – Но мы с матерью этого так не оставим, я прошу
трибунал это учесть».
Молодец, Белла, всегда была напористой, своего добивалась, ей бы полки в бой
водить за правое дело. Я знал, к кому ходила Суханова – заместителю министра
госбезопасности, фамилия его не то Меньшов, не то Большов. Мы были у них в гостях
года полтора назад в старом доме на улице Красина возле базара. Меньшов,
мужиковатый, простой, весь вечер пускал пошлые остроты и восторгался своим сыном
Жорой, упитанным красавчиком лейтенантом. С ним была девица лет, наверное,
пятнадцати с заплаканными глазами, она куксилась, хныкала, губы раздуты, и Белла
определила: он этой сучке брюхо набил, не видишь? Просветила меня. С Меньшовым-
Большовым Суханова вместе сражалась в отрядах ЧОНа в Усть-Каменогорске, позднее
в Семипалатинске, дружба их скреплена, можно сказать, кровью. Ещё я понял между
слов, что именно этот сынолюб в 37-м помог Сухановой посадить ее третьего мужа.
(Понять-то понял, но выводов не сделал.) За столом они вспоминали прошлое,
анекдоты рассказывали, причём с душком, меня это удивляло – всё-таки МГБ. Ушли
мы раньше других, Жора что-то такое сказал Белле, а она ему: «Заткнись, говно!» –
после чего Жора стал хвататься за пистолет, маленький, в изящной кобуре на заднице,
отец подарил в связи с окончанием училища. Кстати, у Сухановой тоже был пистолет,
дамский браунинг, помещался на моей ладони. Был в нем один патрон. Если бы
выпулить его в одного из нас троих, жизнь оставшихся пошла бы по-другому. Впрочем,
она пошла по-другому и без пуляния.
Ходили мы по гостям довольно часто и всё к людям заслуженным, партийным,
важным – работники ЦК, Совета Министров, преподаватели высшей партийной
школы, сотрудники Института истории партии, и со всеми у Сухановой было что
вспомнить. Надо отдать должное не только дочери, но и самой Сухановой – натура
цельная, ответственная, жизнь за партию отдаст в тот же миг. За дочь тоже. У обеих
был четкий и ясный взгляд на события и явления, я в сравнении с ними весь в тумане
сомнений и колебаний. Я был рабом страстей, а они их властителями. Забота о семье
превыше всего. В гостях тоже – семьями и только семьями, провозглашался культ
семьи. Не обходилось без вина и водки, как и без анекдотов, обожали Зощенко, он был
их иконой, не считая, конечно, Маркса-Энгельса-Ленина-Сталина. Я не любил ходить
по гостям, но меня тащили представлять семью. Мне, двадцатилетнему, противен был
взрослый семейно-самодовольный мир, пошлые тошнотворные сборища. Они рубили
мне крылья, урезали мне душу диктатурой бабьих требований: «А вот я ему, а вот мы
ему!» Я же думал о другом и знал другое: «В любви нет произвола, есть призвание, а в
семье нет призвания, есть произвол». Я мечтал о другом сообществе, я не хотел их
мерок, рамок, насилия. Для того ли я рванулся в другую жизнь, чтобы прокисать вот с
такими? Тяжко мне было, уныло, я сникал от постоянных свидетельств их силы,
рассыпанных в словах, намёках, хихиканьях и угрозах. Неужели я тоже буду вот таким
же рыцарем малых дел, с постоянной готовностью не только самому умереть за