говорил сам с собой, внятно, вроде бы по-русски, но стоило прислушаться – ничего не
разберешь. То ли он слога переставлял, то ли набор слов был настолько
бессмысленным, что бормотание его не воспринималось как речь, и даже опасно было
вслушиваться, возникало ощущение, будто сам начинаешь сходить с ума. Славка
говорил о нем: сидит, гадает, почём веники в банный день. Славка был самый веселый,
всякий раз при появлении кормёжки бодро кричал: «Матросики! Соколики! Семеро
смелых! Произвол пришел!»
На процедуры и вливания водили Ахмета, старика-бормотуна, и Петю. Колю
Турка лечили электрошоком. Петя рассказывал о процедуре с восторгом: «На кумпол –
обруч! Втыкают рубильник, и тыща вольт бьёт Колю Турка, колотит его, как
перфоратор, которым асфальт колупают. Коля отбрасывает копыта, а потом – ничего.
Теперь ему хоть в Америку, он любой электрический стул выдержит». Приводили
Колю под руки, жёлто-зелёного, укладывали на койку, он вялыми движениями, как во
сне натягивал одеяло на голову и весь день лежал, не шевелясь, как куль. А рядом я
лежал, тоже кулем с утра до вечера, смотрел в потолок, думал, что меня ждет, как мне
вырваться на свободу. Под самым потолком тянулась труба отопления, неужто ни одна
душа на ней не повесилась? Очень удобно. Накинул на трубу пояс от халата и суй в
петлю голову. Я уже натягивал интереса ради, пробовал – выдержит. Кто-нибудь
додумается. А может, и нет, даже здесь живут надеждой. Я надеюсь через тюрьму,
через психбольницу, не знаю, через что еще, возвратиться на круги своя. Долгие,
мутные, нервные пять лет позади. А впереди стянут меня приговором как обручем,
потом постепенно начнут отпускать, я буду становиться самим собой, вылезать из
круга. Расстрел не дадут, максимум десять лет, выйду, мне будет тридцать три. Илья
Муромец в эти годы только начал. Хотя Иисус Христос уже кончил.
Что мне сейчас поможет? Если следователь получит мою историю болезни
пятилетней давности, что она ему даст? Было, скажут, и прошло. У Достоевского тоже
было, однако от каторги не освободили.
Неделя прошла, две недели прошло, но своего права на самосохранение не
использую. А Славка подливал керосина: «Они тебя кнокают, студент, у меня глаз-
алмаз. Они за тебя мазу держат, и главврач, и все лепилы. Закоси пару припадков,
нажрись мыла, пену пусти, тебе это дело запишут, через неделю – по чистой. Это меня
им надо колоть да раскалывать, а тебя-то – тьфу! Нужен ты трибуналу, как рыбе зонтик,
у них своих вояк под завязку». Я не ужасался его речам, не ставил перед ним вопросы
совести, мало того, я кивал на его слова серьезно и значительно, мол, не принимай
меня за простака, если уж я попал сюда, значит, что-то умею не хуже тебя. Славка
злился, чего я прикидываюсь? А мне даже мысль о симуляции была опасна, сорву
тормоза. Я их так долго, целых пять лет крепил, проверял, и ох, не дай Бог, что будет,
если сорву. Хуже всякой тюрьмы.
Дни проходили довольно мирно, хотя мы и психи, да еще и судебное отделение.
Единственный скандал в момент моего появления Петя объяснил так: мы тебя за урку
приняли – борода, усы, видуха! Устроили шумок, чтобы ты, а за тобой и мы через
забор, и лататы! Если бы Коля Турок был в сознании, он не принял бы меня за урку.
Рыбак рыбака видит издалека. В тысячной толпе вор определит вора без промаха,
узнает его по взгляду ястребиному, по жесту, по неуловимой для других повадке.
Обмен между ними на уровне телепатии. Бунт я объясняю иначе, залежались ребята,
засиделись, скучно было, ждали повода. Стук дверной задвижки вспугнул Турка, вот он
и взъярился. Импульс буйства передался другим, они погуляли. Кстати, сам Петя
отсиделся в палате.
Но кто мне разгадает загадку, почему Турок бросился не на меня, шедшего
впереди, а на милиционера, шедшего позади? Ведь он невменяем, слеп, ему все равно,
на ком вымещать ярость, легче сразу, на первом попавшемся, а не на втором, ибо
второй – уже отбор. С чего бы у чокнутого такая разборчивость? Неужто Турок
симулирует, терпя шоковую терапию? В такой жуткой форме у него проявляется
самосохранение, больше похожее на самоуничтожение. Надо же так мозги себе
калечить, во имя чего? И сколько надо сил для притворства, сколько могучей воли,
собранной на уход от расплаты. Я не верил, что он симулирует, но бездарные Петины
зёрна все-таки давали ростки. Я, сам того не желая, присматривался к Славке, – в чем
его симуляция? – но ничего такого не видел.
Как-то вечером за дверью в больничном дворе послышался звон гитары и
негромкая песня, кому-то разрешили побаловаться перед выпиской. Славка подошёл к
двери. «Эй, мужики, канайте сюда ближе!» Для нас больничный двор, даже такой, был
волей. На вызов к врачу или на процедуры мы проходили по свободной земле и
смотрели, как там люди живут, даже такие. Мы смотрели с любопытством на вольных,
а вольные так и ждали появления кого-нибудь из судебного отделения. Все мы не в
своём уме, но любопытны как в нормальной жизни. Однажды вел меня Гриша и на
клумбе в цветах шизик с подзорной трубой из газеты, смотрел в небо, кричал: «В Корее
война! Американцы высадили сто резиновых кукол, но это не куклы, а проститутки,
зараженные сифилисом».
Гитара смолкла, потом у самой двери отозвался голос низкий и нарочито грубый:
«Што-о?» – дескать, я тоже такой, а на воле временно, по чистой случайности. «Сыграй
нам что-нибудь для души». – Славка не просил, а приказывал с высоты своего
положения. Дежурил в тот вечер пожилой старший сержант, Славка уговорил его на
минуту открыть дверь, мы увидели двух парней, один повыше с усиками, другой
маленький с отечным лицом, почти безглазый, он держал гитару. Милиционер жестом
позвал их, а Славка еще и за рукав потянул: «Смелее, мужики, смелее. Кто не был, тот
будет, а кто был, тот не забудет». Парни скоро освоились, как-никак мильтон тут же,
если что. И Славка начал петь. Обычную арестантскую классику, но как он пел!
«Цыганка с картами, дорога дальняя, и вот казённый дом опять идет, должно быть,
старая, тюрьма центральная меня бездомного обратно ждет». И особо популярную, я ее
уже наслушался в тюрьме: «А под окном кудрявую рябину отец срубил сегодня на
дрова». «Баргузина» спел, причем слова искажал: чтобы понароднее, покрепче, не
«снабжали махоркой», а «снабждали». С тоской пел, со слезой: «И поведут меня под
острой гранью с кайлом в руках замаливать грехи». Искажал на свой лад Есенина и без
перекура пел, дорвался. «Я одну мечту люблю и нежу, я душою чист, но и я кого-нибудь
зарежу под веселый свист». Стоял, закидывая стриженую пушистую голову, размотал
свою чалму из полотенца на плечи, вскидывал руки, тянул в истоме. Талант без
придури, я восхищенно вскрикивал: «Ну, Славка, гад, не ожидал!» Артист всегда
истерик, он не играет, не лицедействует, он дает выход избытку своих страстей. Славка
будто не есенинские слова пел, а свои сокровенные: «И меня по ветреной аллее, по
сыру песку, поведут с веревкою на шее догонять тоску». Каждый слог он тянул, не
желая расставаться, голос его дрожал, трепетал.
Славка еще не смолк, как гитара вдруг расстроенно брякнула и упала. Маленький
гитарист утробно, рвано замычал, будто получил удар под дых, и рухнул, забился в
припадке, сильно, гулко колотясь о землю головой, локтями, ногами, выгибая дугой
спину и отскакивая от земли как мячик, – жуткий тяжелейший припадок. Напарник его
и милиционер бросились держать, а Славка вместо того, чтобы помочь, с диким воплем
метнулся прочь, под навес и там рухнул, забился на ступеньках. Вокруг стояли
больные, на песню вылезли, Ахмет начал кричать, женщины подняли визг, заметались,