Как всегда, Алеша пришел в школу рано. Задолго до начала занятий. Красноватое дымящееся солнце вставало из-за высокой казацкой могилы, поднималось над хатами, над левадами. Потянулись вверх столбы дыма — хозяйки растапливали печи. Сторожиха еще и не думала открывать школу, Алеша примостился в затишке у стога соломы.
На крыльцо своей квартиры при школе выбрался Тимофей Петрович — Алешин учитель и друг татуся: пальто внакидку, в руках большая сетка для соломы, — видно, собирались топить.
Потянулся и вдруг сразу же выпрямился: гадал, кто там одиноко жмется к стогу с плетеной кошелочкой в руке, — была она вместо ранца, вместо портфеля, — узнал хлопца, нерешительно потоптался и повернул назад. Высокая дверь хлопнула, закрылась. Подходили дети с полотняными сумками, с кошелками, шумели, толкались. Сторожиха открыла школу. А из высокой двери так никто и не вышел до самого звонка.
Знал, видно, про все Тимофей Петрович. Мама забежала, рассказала про беду — она работала в семилетке, далеко, в самом центре была ее школа. На уроках Тимофей Петрович старательно обходил взглядом Алешу, к доске не вызывал, ни о чем не расспрашивал. Фамилию ни разу не помянул. И дети, прослышав, что батька «забрали», обходили Алешу, как больного. Словно магический круг очертился, и он один в нем со своей бедой, со своим сиротским горем.
В беде всегда надеешься на другое: на сочувствие, сострадание. Алеша, когда шел в школу, смутно, неосознанно рассчитывал на поддержку. Ему казалось, увидит Тимофея Петровича, его жену Веру Федоровну — тоже учительницу, — и они облегчат. Он и в школу пошел пораньше, к ним, друзьям дома…
Сколько раз сидели они за одним столом в праздничном залике: свисает яркая лампа, хрустит накрахмаленная скатерть, ленивым клубком свернулась колбаса, равнодушно отсвечивает порезанное сало, влажно блестят соленые помидоры, огурцы с укропным листом. Стучат ножи и вилки. Переговариваются, шутят, смеются. Добрые старые друзья… А потом и пыхтящий самовар серебряного блеска с вдавленными медалями водрузят на стол, на решетку.
Алеша с бабушкой на кухне — за стол к взрослым его не допускали. Бабушка — вся внимание, нарочно приоткрытой оставила дверь, прислушивается через сени, как идет в залике пир-гостевание. Ее душа не выносила пустого расточительства. Что за гости? По какому случаю? Собрались просто посидеть? Так и сидите себе. Балачки ведите. А то на стол накрывают, закуски мечут, самовар ставят. Сахару вон сколько накололи!..
— Третий кусок бере! — со стоном определяет бабушка. Это она про Веру Федоровну. — И рже, як кобыла… А ця дурна, хозяйка еще называется (это уже о маме), гостюе: берить та берить… Сколько же можно в утробу влить! Зараз пиду, я ей скажу… Що вона не знае, почем сахар теперь! — Бабушка срывается с места, Алеша хватает ее за край юбки, удерживает, уговаривает. Маленький, маленький, а понимает, нельзя так. Стыдно — гости в доме. Хотя втайне сочувствует бережливой своей бабушке.
…Но как запоют татусь с Тимофеем Петровичем — про все забудешь! Бабушка подопрет рукой щеку, пригорюнится на пороге кухни.
Колы розлучаются двое, писень не спивають воны…
У татуся рвущийся в высоту тенор, у Тимофея Петровича — сумрачный глухой бас — будто строчится серебряным по темному мохнатому бархату… И тоскливо. И радостно.
Про все забудешь. Все простишь.
А потом шевченковские «Думы»… Голос татуся молил, заклинал, словно самую судьбу вызывал: «В Украину идить, диты, в нашу Украину…» И тут мрачно, отрешенно, словно погребальный звон, подхватывал Тимофей Петрович: «…по пидтынню сиротамы, а я тут загину…»
У бабушки — сама любила попеть в молодости — слезы на глазах.
Хорошо пели.
Пришла беда, и словно не было тех песен, того дружеского застолья…
Видно, и за себя самого опасался Тимофей Петрович. До войны был он, как и татусь, учителем. На фронте произвели его в офицеры. После революции будто оказался он у белых.
Потом в Красной Армии воевал. Стрелковым батальоном командовал. Перекоп штурмовал. И после гражданской войны в армии долго оставался. В школе года два как начал работать. В запасе числился. На учебные сборы по всей форме отправлялся. У него гимнастерка с командирскими нашивками еще новенькая была, и синие галифе, и хромовые сапоги, и длинная, до пят, шинель, и широкий ремень с портупеей, и даже маленькие, с серебристым звоном шпоры.
Но слух был: не забывали ему офицерство и прежнюю службу у белых. Может, поэтому и не решился он к Алеше подойти, спросить…
— Что тебе тетя Катя наплела? — спросила вечером мама. Осунулась, потемнела, на голове никаких кудерьков — обычно на ночь всегда крутила себе бумажками («баришня, та й годи», — посмеивался татусь). — Татуся по ошибке… Ты ни при чем. Скоро все выяснится…
Говорила — гвозди вколачивала! С одного раза. Алеша приободрился.
Оказалось, татуся обвинили в том, будто он сочинял и распространял враждебные листовки. На одной будто рукой татуся было выведено: «Выписывайтесь из колхозов! Бей коммунистов!»
Алеше купили набор резиновых букв, любые слова можно составить и отпечатать. На всех книгах своих Алеша отпечатал: «Из книг А. Ялового». Вторая листовка будто и была такими буквами напечатана.
Когда татусю все это предъявили, он сказал: «Вы что, меня за дурака принимаете? На большее фантазии не хватило? Это глупая провокация!..»
Мама считала: всему виной «длинный» язык. На собраниях выступает, нет того чтобы солидно, серьезно, все шуточки — дядьки за животы хватаются. Выступал с докладом один начальник, татусь и тут не удержался, вставил веселое словцо, начальник даже поперхнулся, глотнул воды, сурово предостерег насчет шуток в политически серьезной обстановке, татусь и по этому поводу позволил себе что-то произнести. Вот и припомнилось ему, полагала мама.
Татусь во всем обвинял грозного начальника:
— Что я его, не знаю? Батько его хуторянин, сам он в банде был, потом всех выдал, прощение купил, в партию пролез, а бандитом остался.
Исхитрился татусь передать письмо домой. Просил маму разыскать в городе старого большевика Миколу Бондаря, который, по слухам, вышел в большие люди, работал в обкоме партии. В давние времена, после революции 1905 года, оказались они в одной камере: молодой сельский учитель, которого обвиняли в том, что он «подбивал» крестьян на бунт, и рабочий-металлист. Татусь никогда не прибегал к высокому покровительству, хотя в тюрьме тогда вместе с ним сидели и некоторые из тех, чьи портреты висели теперь в сельраде. Но тут пришлось. Вспомнил он и о Бондаре.
Сколько лет прошло, а Алеше все не забывался тот Бондарь, которого он и в глаза ни разу не видел.
Позвонила мама Бондарю на работу из пропускной, сказал, чтобы домой пришла, назвал адрес.
С работы возвратился поздно, уже фонари на улицах горели. Квартира хорошая, из трех комнат. В просторной комнате обеденный стол и диван, шкаф для посуды. Больше ничего. Мама на том диване и ночевала.
По маминому рассказу выходило: не то что скромно, а прямо бедно жил Бондарь. Лицо худое, желтоватое, то ли от усталости, то ли от недоедания. Обедал и ужинал сразу: постный борщ и пшенная каша без масла. Две девочки-школьницы.
Жена с работы позже мужа пришла. Под глазами круги. Мама заикнулась, может, сала или колбасы передать, кабана кололи в тот год. Бондарь нахмурился, сказал: «Вы что же, взятку предлагаете?» Увидел мамино лицо, улыбнулся: «Всем сейчас трудно. Нам хватает…»
Надел, очки с металлическими дужками, прочитал письмо татуся. Сказал — помнит, как же, хорошо помнит, красивый хлопец был, веселый, голосистый…
Ночью звонил то одному, то другому. Рано утром сказал: «Вашего мужа скоро освободят. Обвинения против него не подтверждаются».
Мама еще несколько дней прожила в городе. Вернулась домой, а посреди кухни в шаплыке — бочонок такой круглый для купания — татусь, над ним пар от горячей воды, драит сам себе спину мочалкой. Алешка вокруг на одной ноге прыгает. Опередил маму татусь…