крытые тяжелые “студебеккеры”, готовясь к отбытию. И вот, казалось, должна была начаться отчаянная сцена
прощания, чего Павел и боялся и одновременно ждал с болезненным любопытством. Но Лариса не плакала, не
кричала, она просто держалась за него, будто ее маленькие пальчики свела судорога. Только один раз она
спросила, когда никого не было в комнате:
— Ты правда вернешься?
Он честно пообещал:
— Да. Живи спокойно.
Она коротко вздохнула и выпустила обшлаг его шинели, а он, нагнувшись, поцеловал ее с ощущением
уже полной невозможности оставить ее теперь.
И все-таки, едва он уехал, образ Ларисы так быстро стал тускнеть в его воображении, что ему нужны
были уже некоторые усилия, чтобы думать о ней. Письма, которые приходили от нее, были не тронуты
червоточиной сомнений. Она не напоминала ему, не спрашивала ни о чем, она просто ждала. И он знал, что она
ждет. Ему казалось, что им управляет уже какая-то особая сила: он дал слово и должен его сдержать.
Через три месяца он наконец улучил возможность, уезжая в служебную командировку, построить
маршрут так, чтобы сделать пересадку за двадцать пять километров от того места, где жила Лариса. Он не знал,
как она доберется до станции (железной дороги между обоими городками не было), но и не очень задумывался
над этим. Неизвестно, не испытал бы он тайного облегчения, если б не нашел ее в условленном месте. Место
же это было — чахлый пристанционный сквер, игравший в резком свете октябрьского солнца оголенными
ветвями, покрытыми серой кожурой. Редкие листья на ломких черенках, свернувшиеся от заморозков,
шуршали, как конфетные обертки.
Посредине сквера возвышался громоздкий постамент с несоразмерно маленькой фигурой наверху; когда
Павел завернул за угол этого постамента, он увидел Ларису, которая стояла спиной к нему и долго, может быть
очень долго уже, ждала, потому что Павел попал сюда с большим опозданием, на случайном поезде.
Сам не зная почему, вместо того чтобы выйти ей навстречу, он отпрянул и стал наблюдать за ней. Он
вдруг с удивлением заметил, что она плохо и неуклюже одета в какую-то грубошерстную куртку, что на ногах у
нее большие, не по ногам, ботинки, давно не чищенные; вся ее маленькая пухленькая фигурка казалась сейчас
такой жалкой, в этой одежде с чужого плеча. Беззаботный, как большинство офицерской молодежи во время
войны, обеспеченный окладом, продовольствием, казенным обмундированием, он никогда прежде не
задумывался об истинном материальном положении Ларисы и ее матери. Обе они казались опрятными,
довольными, а Лариса в двух своих летних платьицах с рукавами-фонариками даже нарядной.
Но сейчас она стояла одна, поеживаясь от резкого ветра, и он продолжал рассматривать ее, как
незнакомую.
Наконец она повернулась, безнадежно обвела взглядом сквер и побрела прочь, видимо потеряв всякую
надежду.
Когда она прошла уже мимо Павла, сразу поблекнув, с опущенными плечами, косолапо загребая
ботинками сухой песок, он почувствовал, что к горлу его подкатила невыносимая волна жалости.
Он вышел на дорожку и громко окликнул ее:
— Лариса!
Она обернулась, как-то даже не обрадовавшись сперва, только пришибленно посмотрела на него, не
двигаясь с места. Он бросился к ней сам, не чуя ног. Гладил ее лицо, целовал бровки, выпуклый лобик,
сомкнутые, соленые от слез веки, но так и не осмелился спросить то, о чем думали они оба: “Ты боялась, что я
не приеду?” — “Да, боялась”.
Спустя полчаса на этой чужой им обоим станции они зарегистрировали свой брак. Павел посадил ее в
попутную машину, дал на дорогу большую часть тех денег, что были у него при себе, обещал со следующего
месяца высылать аттестат; и так они расстались еще на довольно продолжительное время, после которого стали
уже фактически мужем и женой.
Надо сказать, что, когда они наконец соединились, Павел очень скоро забыл о своих сомнениях — если
можно так назвать его неоформившееся колебание, — и влюбился в Ларису заново, со всем пылом и
искренностью своих двадцати четырех лет.
Он был опытнее ее, но ненамного — грубой солдатской опытностью; все же остальное было ему
неведомо, как и ей, и сейчас им казалось, что они, как первые любовники на земле, постигают все до дна.
Счастье их было веселым и тоненьким, как первый ледок. Но они и сами ведь были щенятами,
переживавшими первую зиму, и этот лед отлично держал их.
18
В Сердоболе подошли теплейшие июльские ночи. Что ни день, то грозы; не всегда с дождем, но всегда с
солнцем, благодатные, в травяном запахе сенокосов, в зарницах. Ночами молчаливые окна пылали розовым и
голубым огнем, как обсосанные леденцы.
А днем листва становилась свежа и полнокровна, солнце ослепляло, стволы берез горели нестерпимо
белым блеском.
…В свете и в тени низко над землей летит птица. Земля знойна; на всем лежит отпечаток уверенной в
себе силы. В кустах сушится белье, и среди меловых полотенец пунцовое платьице, как спелая земляника. Гудят
шмели и мухи. Грузовик везет кирпич цвета сырой моркови, и это хорошо видно на фоне ельника.
В тени берез идет женщина в белом платочке с ведром. Она нажимает рычаг, и из широкого рта колонки
хлещет упругая толстая струя. Как она холодна и густа здесь, в тени! Словно остуженное молоко.
Так вот кто живет в этом доме! Тамара рассматривает женщину издали. Это самая окраина Сердоболя,
дальше начинается чистое поле. На отшибе стоит сруб. Днем тут стучат топорами плотники; ночью наступает
тишина.
Когда они забрели сюда в первый раз, на тропинке светилась свежая сосновая щепа, и луна лежала на
небе тоже белой завивающейся стружкой. Будто строили, строили новый дом, настлали зеленую землю, возвели
потолок, крашенный темно-лазурной масляной краской, а вот кое-где остались недоделки: не подмели ветры, не
вымыли дожди.
Они коротали ночи на скамейке возле чужого дома, замирая от случайных шагов, от цигарки вышедшего
проветриться хозяина, — он останавливается, зевая и кряхтя, в десяти шагах и не видит их. А они с озорной
радостью еще теснее прижимаются друг к другу и не могут уже оторваться, редко и глубоко дыша, находя в
этом стыдливом полуобъятии свое прибежище против всего дурного, что было вне их и в них самих, и, наконец,
отповедь тем сомнениям, которые жалили их, не переставая, едва они расставались друг с другом.
Вот тогда-то Тамара и спросила Павла:
— Вы не подумаете обо мне плохо?
Он ответил одними губами:
— Что же у меня есть еще на свете, кроме вас?
Тамара чувствовала, даже когда он не смотрел на нее, что он тянется к ней всем своим существом, что он
почти не может удержаться от того, чтобы бессознательно не протянуть к ней руку, что даже возможность
приблизить лицо свое к ее лицу еще на какой-нибудь ничтожный сантиметр уже наполняет его волнением. Но в
то же время она знала, что он не коснется ее, пока она сама не захочет этого, что сейчас он не имеет своей воли;
и о чем бы они ни говорили, истинная их жизнь вертелась вокруг этой желаемой обоими близости и тех
последних преград, которые еще лежали на пути к ней. Поэтому, замечая все и думая лишь об одном, они
дружно не заметили, как она наконец мимолетно дотронулась до его обшлага ладонью, а он тотчас забрал ее
руку в свою и уже не выпускал. А потом обнял за плечи другой рукой, и она, не подвигаясь к нему, но
привалившись боком, сидела в этом неудобном положении, все время чувствуя его неудобство, но не меняя: как
будто и это можно было еще не замечать!
Он был старше и чувствовал острее ее. Тамара казалась спокойнее, она смотрела на него задумчиво.
Иногда они осторожно целовались, чтобы прекратить этот мучительный поединок непонимания и