Ничего никогда не могла найти, а вот ведь без запинки набрала длинный номер.
«Ты спал? Перебила тебе сон? Так тебе и надо. Ну слушай внимательно».
И с тигриным пылом, чудовищно раздувая заурядную мелкую размолвку, причем его пижама (глупейший повод к ссоре) в спектре его удивления и раздражения меняла цвет с гелиотропного на уныло-серый, она разделалась с бедолагой навсегда.
«С этим покончено», — сказала она, решительно положив трубку. Готов ли я
ко второму заезду, желала бы она знать. Нет? Ни даже на скорую руку? Ну что ж, tant pis[7]. Посмотрите-ка, нет ли у них в кухне чего-нибудь выпить, и отвезите меня домой.
Положенье ее головы, доверчивая близость этой головы, ее благодарно сложенная ему на плечо тяжесть, щекотанье ее волос оставались неизменны всю дорогу; и однако, она не спала и с превеликой точностью остановила таксомотор и вышла на углу улицы Гейне[8], не слишком далеко, но и не слишком близко от ее дома. Это была старая вилла с
высокими деревьями позади. В тени на боковой дорожке ломал руки молодой человек в макинтоше, накинутом поверх белой пижамы. Уличные фонари гасли через один, сначала нечетные. Ее очень толстый муж в измятом черном костюме и войлочных ботиках с пряжками прогуливал вдоль панели перед виллой полосатого кота на длинном-предлинном поводке. Она направилась к парадной двери. Муж, подхватив кота на руки,
последовал за ней. Было как будто что-то несуразное в этой сцене. Кот с неотрывным вниманием словно бы следил за змеей, которая ползла за ними по земле.
Не желая припрягать себя к будущности, она отказалась договариваться о следующем свидании. Чтобы слегка ее подстегнуть, три дня спустя к ней на дом явился рассыльный. Он принес из облюбованной светскими дамами
цветочной лавки банальный букет стрелиций. Кора, мулатка-горничная, впустившая его, смерила взглядом неказистого курьера, его фарсовую фуражку, изможденное лицо, обросшее трехдневной золотистой щетиной, и только было приподняла подбородок, чтобы принять в объятья его шуршащую охапку, как он сказал: «Нет, мне приказано передать барыне в руки». «Ты француз?» — презрительно спросила Кора (вся эта сцена была разыграна довольно натужно, в липовом театральном духе). Он покачал
головой — и тут из комнаты, где по утрам пили чай, вышла сама барыня. Первым делом она велела Коре унести стрелиции (отвратительные цветы, облагороженные бананы, в сущности).
«Ну вот что, — сказала она глупо улыбающемуся проходимцу, — если вы еще раз позволите себе этот дурацкий маскарад, вы меня больше никогда не увидите, клянусь, никогда! Больше того, меня подмывает…» Он прижал ее к стене между своими разведенными руками; Флора, поднырнув, высвободилась и указала ему на дверь; но, когда он вернулся к себе на квартиру, телефон уже звонил захлебываясь.
ГЛАВА ВТОРАЯ
Ее дед, художник Лев Линде, в 1920 году эмигрировал из Москвы в Нью-Йорк с женой Евой и сыном Адамом. Кроме того он привез с собой большое собрание пейзажей, непроданных или переданных ему добрыми друзьями или несведущими учреждениями, — считалось, что картины эти составляют славу России, гордость ее народа. Несчетное число раз художественные альбомы печатали репродукции этих тщательно выписанных шедевров: прогалины в сосновом бору, с двумя-тремя медвежатами, бурые ручьи меж тающих сугробов, далеко простирающиеся лиловатые пустоши. Отечественные «декаденты» три десятилетия
подряд называли их «календарной дребеденью», но у Линде всегда было полно стойких почитателей; немало их приходило на его вернисажи и в Америке. Довольно скоро многим безутешным полотнам пришлось возвратиться в Москву, другие же прозябали в арендованных квартирах, откуда потом перебирались на чердаки или скатывались до рыночных лотков.
Что может быть плачевнее художника, у которого опустились руки, который
умирает не от заурядного какого-нибудь недуга, а от рака забвения, поразившего его некогда знаменитые картины, например «Апрель в Ялте» или «Старый мост»? Не станем задерживаться на опрометчивом выборе места изгнания. Не станем засиживаться у этого жалостного одра болезни.
Сын его, Адам Линд (отбросивший последнюю букву фамилии, следуя молчаливой подсказке опечатки в каталоге), оказался удачливей. К тридцати годам он сделался модным фотографом, женился
на балерине Ланской, прелестной танцовщице, хотя была в ней какая-то хрупкость и неловкость, из-за чего она все время балансировала на узком карнизе между благорасположенным признаньем и восторженными отзывами ничтожеств. Первые ее любовники были главным образом члены профессионального союза ломовых грузчиков, простые ребята польского происхождения; но нужно все-таки полагать, что Флора была дочерью Адама. Через три года по ее рождении Адам узнал, что юноша, которого он любил, задушил другого,
ему недоступного, которого он любил еще больше. Адам Линд всегда имел наклонность к фотографическим трюкам, и тут, прежде чем застрелиться в монтекарловой гостинице (в тот самый вечер, как ни грустно это поведать, что жена его имела действительно большой успех в «Нарциссе и Нарцетте» Пайкера[9]), он установил и навел свой аппарат в углу гостиной так, чтобы заснять это событие с разных точек зрения. Эти автоматические снимки его последних минут и львиных лап стола вышли не ахти как удачно; но вдова его без труда продала их по цене квартиры
в Париже местному журналу «Смоль», специализировавшемуся на футболе и жутковатых faits-divers[10].
Она поселилась в Париже со своей маленькой дочерью, английской гувернанткой, русской няней и любовником без определенного отечества; потом переехала во Флоренцию, пожила какое-то время в Лондоне и вернулась во Францию. Ее мастерство не обладало такой силой, чтобы восполнить утрату привлекательной наружности и усугубившегося изъяна ее прелестной, но чересчур выступающей правой
лопатки, и к сорока с чем-то годам она принуждена была давать уроки танцев в довольно второразрядной парижской школе.
На смену ее блестящим любовникам теперь пришел пожилой, но еще полный сил англичанин, искавший за границей убежища от налогов и удобное место для ведения своих не совсем законных виноторговых операций. Он был, как говорили раньше, шармёр. Звали его Губерт Г.Губерт — имя безусловно вымышленное.
Флора, прекрасное дитя[11], как она
сама выражалась, слегка качая головой (мечтательно? не веря себе самой?) всякий раз, что заговаривала о своих предотроковических годах, жила дома серенькой жизнью: болезни да скука. В ее еженощных сновидениях эротических пыток мог бы разобраться только какой-нибудь очень уж дорогостоящий, максимально ориентальный доктор с длинными, деликатными пальцами, в так называемых «лабах» — больших и малых лабораториях с красными шторами. Отца она не помнила, а матери скорее не любила. Часто оставалась одна в доме с г-ном