После лагеря в Петергофе мы разъехались по домам. Папа взял меня в Гатчину, где он командовал тогда бригадою. Туда же вышел и мой брат Володя, только что окончивший Константиновское военное училище. Когда я приезжал в Гатчину, мы всегда жили вместе, и он заменял мне своей душевной теплотой близких. Но все-таки меня тянуло в Питер к своим милым книгам.
По окончании корпуса я был там всего раз или два на празднике. Я никак не мог заставить себя позабыть жуткие годы, проведенные в этих стенах. Только посетил моих любимых Н. П. Алмазова и В. Ф. Эверлинга и был на похоронах Макарова и М. Д. Димитриева.
Кончилось мое детство. Я был уже стройный темноглазый юноша, с едва заметными темными полосками на верхней губе, но все еще слабенький и тщедушный, все еще «гаденький утенок» любимой сказки Андерсена. Я развернулся уже впоследствии, много позднее.
– Qui n’a pas casse les chaises ‘a guinze ans, les cassera ‘a cinuante[32], – говорил дядя Вольф, старый дипломат, когда ему твердили о моем благонравии. Быть может, он был прав, ведь и байроновский Дон Жуан «такой был мальчик кроткий, что даже евнуха звал теткой».
Училище
Кто всех выше держит тон —
Уж, конечно, МИХАЙЛОН…
«Журавель».
В Михайловское артиллерийское училище я явился с опозданием, так как в Гатчине, у мачехи, благодаря ее невероятной экономии, заболел острым катаром желудка и, вернувшись к своим, едва успел поправиться за несколько дней. Но до Рождества спазмы желудка не давали мне покоя, и ради общего состояния мне приходилось ежедневно принимать рыбий жир.
Я кончил корпус первым, но в училище по конкурсу оказался 17-м из 77, так как там точные науки принимались с огромным коэффициентом, а у меня по физике было всего 11, а не 12. Когда я явился, было воскресенье, и все товарищи, уже в форме, возвращались из отпуска.
Удивительно благоприятное впечатление произвело на меня училище. Прекрасное здание на самом берегу реки Невы (у Литейного моста), старинные медные пушки по обе стороны, великолепная швейцарская роскошная лестница, обширные, но сухие и теплые камеры, пружинные матрацы на роскошных кроватях, безукоризненные чистые мраморные умывальники, блестящие паркеты – все это было совершенно иное, чем то, что мы видели в корпусе. Юнкера, явившиеся из отпуска, в элегантной форме, при шашке с белой портупеей и замшевых перчатках, старшие – со шпорами, сразу налагали особую печать на каждого и создавали совершенно иную атмосферу. Только что проведенное электричество придавало всему праздничный вид. Начальство держало себя с особым тоном, присущим хорошо воспитанному артиллеристу. Все взаимоотношения были основаны на правилах безупречной вежливости. Мы попали в новый мир. Я не буду вдаваться в подробности, так как читатель найдет это в прекрасной брошюре «Михайловское артиллерийское училище», где помещены отзывы бывших питомцев этого единственного в своем роде учебного заведения.
На медицинском осмотре меня ожидал полный провал, так как зрение мое не улучшилось, несмотря на усилия начальника училища генерала Демяненкова, подсказывавшего мне буквы таблицы. Но репутация братьев спасла мое положение, и я был принят. Начались лекции, строевые занятия, и мы вошли в общую колею.
Если в корпусе я легко справлялся с уроками, то в училище я почувствовал себя иначе. Курс был перегружен математическими предметами и точными науками. Прочие, которые давались мне без труда, входили в оценку с ничтожными коэффициентами. Первое разочарование принесла мне химия. На репетиции профессор Ипатьев, так тепло беседовавший со мной о своем товарище по выпуску – моем старшем брате, вкатил мне шестерку. Старый математик Будаев, отпуская меня на место, поставил мне «восемь» – это его минимальная оценка. «Кса (так произносил он слово господа), это брат тех Беляевых? Вот те были умные… а этот…» Иными словами:
«Старший умный был детина, средний сын и так и сяк, младший вовсе был дурак». Видимо, судьба уже с детства предназначала мне роль быть Иваном-дураком из любимой народной сказки.
С аналитикой я еще кое-как справлялся, но дифференциалы наводили на меня ужас. Когда я брался за записи, оставленные мне старшим братом, с первой же страницы между строк мне грезились рыцарские копья и мечи, индейские луки и стрелы, шотландские клейморы[33]. А за ними леса и луга, стада диких животных, толпы дикарей… Я хватался за голову и начинал сначала.
Как я проскочил все экзамены, не отдаю себе отчета. Могу только сказать, что много позднее во сне я видел себя у доски с мелом в руке, изображающим знак интеграла, – это было все, что я вынес из училища. И я с радостью просыпался под грохот орудийных выстрелов: «Слава Богу, это только война!»
Был лишь один момент, когда я «поплыл» – в среднем классе нам начали преподавать теорию бесконечно малых величин. «Что с вами сделалось, Беляев? – обратился ко мне однажды мой сосед, впоследствии большой математик, Иван Яковлевич Граве. – Вы начали разбираться в математике!» – «А вот, видите ли… Изучая условия жизни индейских племен, я заинтересовался возможностью определения площади занимаемого ими пространства, размерами границ их земель, величиной орошающих рек. Я пытаюсь применить для этого теорию бесконечно малых величин». Граве посмотрел на меня с недоумением и, наконец, разразился хохотом: «Да откуда же вы возьмете для этого формулу? Дайте мне формулу Миссисипи и Миссури, иначе я не могу сделать никаких вычислений». Это было для меня ушатом холодной воды. Мои успехи по математике замерли, все изученное испарилось из головы.
Верховая езда была тоже для меня вначале большим испытанием. Мои братья сели в седло с раннего детства. Миша уже в шесть лет стал маленьким наездником. Восхищаясь рыцарскими турнирами, наездничеством бедуинов, дикими скачками индейцев пампы, я увидал, что на практике скакать на неоседланной лошади, которая каждую минуту готова отделаться от своего случайного пассажира, – дело несравненно более трудное, чем это кажется со стороны. Ложась в кровать с синяками и кровоподтеками, перспектива завтра очутиться у черной доски перед страшным Будаевым заставляла меня втайне мечтать о какой-нибудь метаморфозе, которая превратила бы меня в юную девушку, от которой жизнь не требует ни математики, ни иных упражнений, кроме легких танцев. Увы, просыпаясь, я все находил на своем месте, даже синяки и ссадины от вчерашней скачки. Вскакивая как ужаленный, под звуки трубы я натягивал плотные синие рейтузы и бежал в манеж, а потом в класс: «С дядюшкиных кулаков, да за часослов».
Позднее я сел в седло и начал постигать координацию между поводом и шенкелем[34], понял лошадь, и мой конь стал понимать меня.
Нас стало связывать какое-то духовное сродство. Мое возбуждение стало передаваться моему четвероногому товарищу, а когда он вздрагивал – я уже знал, чего он хочет. Но я слился со своим скакуном в кентавра лишь тогда, когда очутился на кабардинском седле и на легком огненном коне кавказских степей. Моя тонкая кость и деликатное телосложение, унаследованное от гурайских предков матери моего отца, сделали из меня джигита. «Скачет наш Шамиль», – говорили офицеры моего конногорного дивизиона, когда я обгонял батареи под Екатеринодаром. Врангель не без зависти поглядывал на мою кавказскую посадку. На кавалерийском седле и на строевом коне он был великолепен, но когда садился на кабардинца и на черкесское седло, все спрашивал: «А что, я не слишком наклоняюсь вперед?» Его конногвардейский рост и сложение требовали рыцарского коня.
Мало-помалу я втянулся во все. Окончательно поправившись, я стал догонять товарищей. Строи я любил всей душой, наши орудия и ящики, скакавшие по зеленому полю, казались мне троянскими и ахейскими колесницами. Военная жилка во мне проснулась, слабый организм окреп. Уже в лагере мы отдыхали. Репетиции, экзамены – все осталось позади. В прекрасных бараках на берегу живописного озера с высокой горой по ту сторону, где в густом сосновом лесу ютились хорошенькие дачки, катание под парусом и на веслах, постоянное оживление кругом – все это вносило в нашу жизнь новую струю, полную очарования.