Литмир - Электронная Библиотека

Женщина в халате с мокрыми пятнами и с мокрыми, красными руками - мыла,

должно, что-то - постояла, удивленно посмотрела на Хадоську, будто ждала,

что та передумает, неохотно открыла дверь. Тогда послышался разговор из

коридора: кто-то громко, может, нарочно, чтоб слышали в палате, грозился,

что, "если она не выйдет", вломится прямо в комнату. "Так и заявите!.." -

наказал голос весело, как бы со смехом.

- Вот ето кавалер! - похвалили в палате. - Придется встать!

- А то и вправду - вломится! Хват, видно!..

- А то, может, я за нее покажусь? .. А, побоялась!..

Под шуточки женщин Хадоська быстро переплела, завязала косы, поправила

халат: этот баламут Хоня и в самом деле может вломиться, не отстанет!

Санитарка, вытирая руки, весело, с одобрением пропустила ее мимо себя.

- Ты что ж ето, признавать не хочешь? - захохотал Хоня, подал Хадоське

холодную, твердую руку.

За ним пожал руку с геройским видом Алеша Губатый, подтрунил в тон Хоне:

- Задается! Куреневские лапти, думает!

- Скажете!

- А может, нет? Третий раз, как приезжаю зачем в Юровичи, захожу - все

хворая да хворая! Не может выйти! Не велено беспокоить! Как какая

юровичская барыня!.. Я, ето, уже и мать спросил: что ето, говорю, Хадоська

ваша все хворая? Добиться никак нельзя к ней! А она говорит: плохо, может

быть, добивался!.. - Хоня захохотал. - Дак я и решил попробовать добиться

хорошо!

- И добился! - похвалил Алеша.

- А неужели ж!.. - Хоня с восхищением окинул Хадоськину фигуру. - Дак

ты ж, ей-бо, хоть на выставку! Чем ето тут вас кормят? Булками, видать,

одними? То-то, лежишь себе - и хоть бы что! Не очень-то летишь до дому.

- Я и сам отсюда не рвался б до дому! - Алеша засвиристел простуженным

носом.

- А я б не усидел тут долго! Харчи харчами, а пахнет как-то не

по-людски! - Хоня смешно принюхался. - Лекарствами какими-то, что ли? - Он

вдруг с веселой бесцеремоаностью упрекнул: - Долго еще ты валяться тут

будешь?

- Скоро уже...

- Хватит, скажи! А то прямо выглядывать надоело! Ейбо! Еду мимо хаты

твоей, гляжу: может, уже появилась?! На вечерки иду, - может, уже и она

тут, думаю! Нет и нет!

Я там с тоски сохну, а она тут вылеживается!

Хоня смотрел с таким возмущением, что Хадоськины гу"

бы задрожали от смеха. Так, для приличия, сказала недоверчиво:

- Сохнешь. Оно и видно...

- А не сохну? Вот пусть Алеша скажет, если я вру!

Приду на вечерки, сяду, ущипнуть никого не хочется! Вот Алеша не даст

сбрехать: щипал я кого-нибудь?

- Девок - нет, а про Сороку - не знаю. Гарантию на ету не даю!

- Посижу, подремлю - и до дому. Теперь чуть не каждый вечер Алеша режет

на гармошке. Дак и танцевать как, скажи ты, разучился! Все думаю: вот чтоб

Хадоська-была, вот бы с конопляночкой - и полечку или кадрилю на

восемнадцать колен!

Говорил, говорил, хохотал Хоня - и заговорил. Хадоську. Спохватилась

только тогда, когда из местечка вернулся главный врач, еще краснее с

мороза, - начал строго оглядывать Хоню и Алешу. Но и когда лежала опять на

койке, долго украдкой смеялась, п-рипоминая все, что говорил Хоня. До

самой ночи весело вспоминала вечерки, девчат, куреневские поляны, ходила,

разговаривала легко, живо; а в полночь, бессонная, усталая, вдруг снова

забилась в слезах, таких горьких, что едва могла удержать стон...

Ехала из больницы поздним мартовским днем. Солнце то прорывалось сквозь

низкие тучи, то пропадало; казалось, что вот-вот начнет сечь дождь или

мокрый снег повалит, но ни дождя, ни снегу не было, хлестал только

холодный ветер.

Мерзли ноги и руки, а со стрех капало, и снег под полозьями шуршал

мокро, уныло. Не хотелось ни о чем думать, ничего слышать. Отец в Юровичах

завернул к деревянной лавчонке, вынес каких-то два ящика - Нохим просил

привезти; пока довезли, пока постояли у Нохимова забора, по-настоящему

свечерело. По гребле, мимо черной цагельни, тащились уже в мокрой темени.

Хадоська не видела, когда зажелтели впереди редкие огни, зачернели

неровные бугры хат. Не шевельнулась, не взглянула даже. Будто и не было

долгой разлуки. Среди улицы вздрогнула от неожиданности: тишину пронзил

злобный лай глушаковских собак. Кольнул глаза свет из их хаты...

4

В ту весну ни разу не видели Хадоську ни на игрищах, ни на вечерках.

Никто за все лето не слышал ее голоса в девичьих компаниях: как ни

просили, ни разу не пришла, не запела. И смеялись и пели Хадоськины

подружки без Хадоськи. Только и видели теперь куреневцы Хадоську на

сенокосе, на поле, загорелую, тихую, упорную в работе, с братиками и

сестричками своими, с родителями. Не переменилась она ни в чем ни осенью,

ни зимой: жила одиноко, как в лесу. Заходил в хату к ней Хоня, раз или два

- Миканор, но, видели все, отступились скоро: не сладилось с Хадоськой у

парней.

Хадоська будто и говорить сними не захотела: молчит, молчит все, как бы

только и ждет, когда останется одна, - неинтересно с нею. Правда, другие

женщины уверяли, что она и не молчит при парнях, рада была б, чтоб ходили,

сама вроде приглашала, только кому из ребят интересно быть с такой? Тут

часто начинались споры: одни доказывали, что беда бедою, а Хадоська теперь

даже лучше стала, поумнела, не то что какая-нибудь там дуреха или такая,

какая она была раньше; другие осуждали - сама виновата, так пусть и бедует

сама и на жениха не надеется очень...

В разговорах о Хадоське было и такое, что и Хоня и Миканор Хадоське не

нужны, что - это особенно горячо доказывала Сорока - Хадоська, как и

прежде, любит, ждет не дождется одного Евхима. Сорока клялась, что

кто-кто, а она знает это, как сама себя; именно потому, что так любит

Евхима, Хадоська и смотреть на Ганну не может, хоть еще совсем недавно

дружили!..

Говорили про Хадоську много, самое разное: никто толком не знал, что

там, в душе скрытной, такой непохожей на ту, какой привыкли видеть раньше,

девушки. Были среди бабьих догадок и недалекие от истины, были и далекие,

но должно быть, никто так далек не был от истины, как догадливая Сорока. В

тех чувствах, что остались в Хадоськином сердце после больницы, что

волновали ее, Евхим уже почти ничего не значил: не было у Хадоськи не

только намека на любовь, не было даже и ненависти. Все, что чувствовала к

Евхиму, словно окаменело в ней. Она сама удивилась, как, показалось ей,

спокойно, безразлично встретила вдруг его на улице; прошла мимо так, будто

и не знала никогда...

Окаменела и ее дружба с Ганной: Ганна была теперь для нее тем же, что и

Евхим. Даже когда до Хадоськи в бабьих пересудах начали доходить слухи,

что Ганне не сладко у Корчей, окаменевшая обида на бывшую подругу не

смягчилась; даже злорадства вначале не ощутила Хадоська.

В то лето Хадоська как бы заново услышала песню жаворонка; теплой болью

отзывалась в ней давняя, такая привычная когда-то песня. Как бы заново

увидела Хадоська повилику на белой земле, услышала шорох спелого жита,

ощутила живое тепло стеблей, что откладывала на перевясла.

Тихая, хорошая радость наполняла ее, когда, утомленная, с опаленными

солнцем руками, исколотыми стерней ногами, лежала под суслонами, слушала,

как звенит, поет горячая земля.

Мир был полон звуков, полон своей, невидимой прежде жизни. Он жил все

время, удивительно богатый и разный, в несмолкаемой песне: прозрачной,

звонкой - утром, горячей, истомной - днем, тихой, раздумчивой - вечером.

Слушая, живя в нем, Хадоська будто переставала видеть все со стороны,

будто сливалась с ним, становилась неотделимой частицей всего. Будто

114
{"b":"268537","o":1}