Камень «Грибоеда» находился примерно на середине бульвара и был негласной границей наших самостоятельных путешествий, дальше шел чужой край — зеленый, тенистый и нами не освоенный. А когда закрылся Смоленский рынок, исчезли пони, ослик и верблюд, испарился частный фотограф, убрали его щиты, то зелень и тень приблизились к нашим переулкам, постепенно заняв вытоптанную часть бульвара. Он стал более тихим и поэтичным, только продолжалось это недолго. Но все-таки мы успели сплести там в мае несколько венков из одуванчиков, в сентябре собрать несколько букетов кленовых листьев, зимой покататься на лыжах по заснеженным газонам бульвара, а по плотно утрамбованным аллеям — на коньках-снегурочках, привязанных к валенкам. Вокруг нас воробьи вместе со стайками снегирей весело клевали обильно рассыпанные по снегу шарики липовых семян.
Почему я не помню, как исчез Новинский бульвар? Вероятно, это случилось в тридцать пятом году, когда открылось первое метро? Или раньше, когда его рыли? Наверно, это произошло, когда я долго болела, а болела я много. Вышла после болезни из нашего переулка, а мир вокруг другой. Я помню, что мир внезапно стал другим. Но когда исчез наш бульвар? Во всяком случае в новую школу на Смоленском бульваре, который тоже уже исчез, мы топали в тридцать шестом году по асфальтированной пустыне. Нет, боли и сожаления об исчезнувшем Новинском бульваре я тогда не почувствовала. То была одна, «детская» жизнь, а эта — другая. Я восприняла перемену окрестного ландшафта как признак собственного повзросления. И только иногда в осенние вечера, когда меня вдруг посылали в магазин, обнаружив, что в доме нечего есть, стоило мне выйти на серую заледеневшую, открытую всем ветрам пустыню Садового кольца, как безотчетная тоска сдавливала сердце. И какие холодные звезды смотрели на меня с неба, освободившегося от кружевной сети бульварных ветвей! Я не жалела бульвара, я пугалась пустынного ледяного мира, который окружал со всех сторон мир нашего детства.
Но осталось еще одно детское впечатление от наших переулков: то было первое мое ощущение их причастности к далекой истории.
Произошло это, видимо, в декабре. Только в декабре бывает в Москве такой чистый пушистый снег. В тот вечер он окутывал и дома, и ограды, и деревья. Морозило. И яркая полная луна с небесной высоты стала светить нам прямо в лицо, когда мы завернули за угол возле красивой церкви. «А знаете, как называется этот переулок? — спросила нас с братом мама. — Это Мертвый переулок», — ответила она тут же. И стала рассказывать нам, почему так страшно назвали этот сверкающий искристым холодом, голубой от света луны переулок с разнообразно красивыми домами. Мама рассказала нам тогда о чуме в Москве восемнадцатого века, о бесчисленных смертях, о бунтах отчаявшихся людей, о рве, заполненном мертвыми телами, о церкви Успения на Могилицах, поставленной в благодарность при окончании эпидемии, той самой церкви, мимо которой мы только что прошли. А ров был прорыт как раз на месте красивого переулка. Незнакомое, хотя и понятное, слово «могилицы» показалось мне особенно зловещим.
Скоро мы оказались в ярко освещенной комнате. Там было много детей и пахло мандаринами. Мы ели эти мандарины и крымские яблоки, играли в жмурки и водили «каравай», и я забыла, что нахожусь в Мертвом переулке. Стоило же маме сказать, что пора возвращаться домой, я все вспомнила и не хотела выходить из светлой комнаты на улицу. Но когда мы оказались там, луны уже не было видно, тихо и неярко горели фонари, и переулок со зловещим именем не показался мне ни страшным, ни холодным. Все было обычным. Сонные и усталые, мы мирно побрели к себе, на другую сторону Арбата, словно переплыли на родной берег реки.
Недавно в Вене, глядя на пышные золоченые чумные памятники, я вспомнила далекий-далекий вечер в сверкающем лунным светом Мертвом переулке. И привычная обида привычно поднялась в душе: ничего-то мы не помним, ничего не храним. Вот и память о давней чумной беде стерта и в языке (Мертвый переулок давно уже не Мертвый), и в рукотворном знаке (церковь Успения на Могилицах давно не церковь).
Тогда-то у меня и родилась потребность в своем слабом слове сохранить хоть отдельные следы от наших милых переулков. Ведь и те из них, что как будто существуют, и они умерщвлены. Одни грубо перерублены искусственными, не имеющими к ним отношения магистралями, другие вырваны из живой плоти города и заточены в немом и глухом доживании. Я тоскую о наших прежних переулках точно так же, как и о тех мертвых людях, которые их некогда населяли, одаривая бедных детей хлебом и словом.
1992–1993
ХРОНИКА ДЕТСКОЙ ЖИЗНИ ТРИДЦАТЫХ ГОДОВ
1
Я начала учиться в школе в 1931 году. Это не было торжественным моментом, это случилось как-то буднично и неожиданно для меня, но случилось бесповоротно. Почему-то запомнился мне день накануне моего запоздалого — запоздалого на полмесяца — появления в школе.
В уютном деревянном домике двое стариков — муж и жена — сначала угощают родителей и меня жидким чаем с душистым медом, а потом одаривают нас целым бидончиком этого меда. Мы давно не видели сахара. Купить мед мы и приехали к старикам куда-то в неведомый мне край то ли за город, то ли на окраину Москвы. Поезда не помню, мерещится будто бы пустынный трамвайный круг, куда мы уносим бидончик, но отчетливо видится калитка, у которой стоят провожающие нас старички, и тропинка, ведущая прямо от калитки в молодой лесок с пушисто и прямо торчащими сосновыми макушками, помнится запах палой листвы и тяжесть в руках еловой ветки, увешанной скользкими шишками. Этот укромный хвойный уголок я буду искать потом целую жизнь: вот здесь это было, нет, не здесь, а может быть, здесь? С той еловой веткой, подарком стариков, я и являюсь на следующий день первый раз в школу, и эта ветка долго будет украшать «красный уголок» в нашем классе, напоминая мне последнее впечатление моей «частной» жизни.
Первая моя школа — бывшая Хвостовская гимназия (что тогда еще помнилось взрослыми москвичами) в Кривоарбатском переулке. К 1931 году она превратилась в советскую школу № 7.
Анатолий Рыбаков «воспел» седьмую школу как средоточие революционной романтики в своих детских повестях, но он учился в иную эпоху, чем я, да и его беллетристическая задача — не та, что у меня, томимой желанием сохранить для чего-то и кого-то точность впечатлений ушедшего времени.
В годы раннего детства Арбат служил для нас еще и границей «нашей» его стороны и «ненашей». Мы тогда редко ее пересекали. Но вот я пошла в школу, и границу пришлось преодолевать дважды в день. Трамваи мчались и звенели, лошади цокали копытами, разбрызгивая жидкую грязь по булыжникам, автомобили сумасшедше гудели, прорываясь через узкое русло Арбата. По приказу родителей я, стоя на углу Спасопесковского переулка, просила прохожих: «Пожалуйста, переведите меня на ту сторону». Но скоро я осмелела и уже самостоятельно ныряла в толпу перед самым носом трамвая или лошадиной мордой.
Я не любила Кривоарбатского переулка, потому что не любила своей первой школы. Там я впервые с испугом ощутила опасность исчезновения своей отдельности, ее растворения в безразличной ко мне массе. Это ощущение не помешало мне пережить озноб самозабвенного вдохновения при произнесении публично и вместе с другими пионерской клятвы: «Я, юный пионер Союза Советских республик, перед лицом своих товарищей торжественно обещаю…» И тот же озноб при пении «Интернационала» и «Марсельезы». Но то были отдельные мгновения грозной и сумрачной слитности с могучей подавляющей отдельную волю силой, они не делали для меня легче ежедневное приближение к нелюбимому переулку. Мне все там казалось бездушным и безобразным: и само темно-кирпичное здание старой гимназии, где мы учились и давали клятвы, и цепь убогих безархитектурных домиков на противоположной стороне, и знаменитый конструктивистский дом, стеклянной круглостью выдававший и свою ненужную выдуманность, и свою неслиянность с текущей мимо него суровой жизнью, где хлеб выдавался по карточкам, а в закопченных кухнях угрожающе гудели примуса.