Арбат был постоянно изменчив. А вот стоило свернуть в Спасопесковский переулок, и тебя укутывало успокаивающей постоянностью. Этот переулок тоже будет меняться, еще как он изменится! Однако это уже потом. Долго-долго он будет оставаться для нас нетронутой колыбелью раннего детства, неизменным хранителем заветных воспоминаний. И много-много лет первые с правой стороны от Арбата всегда распахнутые ворота в маленький, почти деревенский дворик будут рассказывать мне о пережитых в четыре года страхе, а потом чувстве облегчения и гордости.
Где-то близко от этих памятных и недавно исчезнувших ворот мы (папа, мама и я) «нашли» потерявшегося мальчика. Он рыдал, размазывая слезы ручонками по лицу. Он был так мал, что выйдя за ворота, забыл, где его двор. Он не знал ни своей фамилии, ни адреса. Мы водили его от ворот к воротам, от подъезда к подъезду по переулку, настойчиво спрашивая, не здесь ли он живет. На каждый вопрос он мотал головой и принимался еще пуще рыдать. Папа протянул ему один из четырех апельсинов, купленных на Арбате по случаю воскресенья — по числу членов нашей тогдашней семьи (я и это отметила, оценивая размер жертвы). Мальчик крепко прижал апельсин к шубейке, но плакать не перестал. «Что же делать?» — спросила мама, и сердце мое сжалось безнадежностью. «Ничего, ничего», — успокоил нас папа. И вдруг мальчик счастливо вскрикнул: из ворот, мимо которых мы уже раз десять проходили, выскочила худая женщина в одной ситцевой кофточке с засученными рукавами и мокром фартуке, схватила мальчика за руку и со всего маху наподдала ему. Не оглядываясь на нас и по-прежнему прижимая к себе апельсин, мальчик весело что-то лепетал и припрыгивал возле матери. Мы стояли у ворот и радостно смотрели им вслед. И сколько бы раз в жизни я ни проходила мимо этих ворот, я мысленно видела одну и ту же картину, словно находила оборванную страницу, выпавшую из томика Диккенса, или разглядывала иллюстрацию к неведомой повести Достоевского.
В воспоминаниях о раннем детстве много общего со сновидениями: ты помнишь и не помнишь, ты знаешь, что это было с тобой, но ты не можешь быть в этом до конца уверенной. Внутри ограды Спасопесковской церкви под тенистыми липами я научилась ходить. Так мне рассказывали. Но я и сама вижу явственно: няньки сидят прямо на майской траве, вытянув ноги и скинув с голов на плечи платки, одна из них положила голову с распущенными волосами на колени другой, они «ищутся»; дети играют в очень желтый песок, и вот покатился в сторону чей-то большой сине-красный мяч, и я неуклюже поднялась на свои толстенькие ноги и смело отправилась за мячом.
Но отчетливо помнится совсем другое. Весенний предпасхальный вечер. На Арбате, по пути из Серебряного, мама покупает мне и моему двоюродному брату по пирожному (значит, еще нэп). Облизывая сверху крем, мы входим вслед за мамой в переполненную церковь в Спасопесковском переулке. Идет служба. Мама крестится и строго приказывает нам молча стоять у самых дверей, а сама продвигается вперед. Так под церковное песнопение мы и долизываем пирожные. Скоро мама выводит нас из церкви. Мы вкладываем свои липкие ладони в ее руки, а она, крепко держа нас с двух сторон, тихо на ходу напевает. Нет, не молитву. Она поет:
Мальчики и девочки
Свечечки и вербочки
Понесли домой.
Огонечки теплятся,
Прохожие крестятся,
И пахнет весной.
Дождик, дождик маленький,
Ветерок удаленький,
Не задуй огня.
В воскресенье вербное
Завтра встану первая
Для святого дня.
Дождика в тот вечер не было, и свечей мы не несли, и прохожие на улицах уже не крестились. И тот газовый фонарь, что стоял еще на углу Спасопесковской площадки, фонарщик зажигал на моих восхищенных глазах не в тот светлый весенний вечер, а в осенних сумерках — приставил свою легкую лесенку, быстро поднялся по ней и, отодвинув стекло, зажег фонарь. Но когда каплет маленький теплый дождик, когда в Москве поздней влажной весной пахнет распускающимися тополями, я всегда вспоминаю церковную предпасхальную службу, старинный фонарь на углу Спасопесковской площадки и мамино тихое пение.
Церковь очень скоро закроют, наркоминдела Карахана, обитавшего тогда в особняке за сквером, расстреляют. Еще раньше исчезнут пирожные из арбатских кондитерских и газовые фонари из наших переулков. Останется только неизменным на долгие годы наш путь в Серебряный и из Серебряного: мимо забитых церковных дверей, мимо тополей все еще круглого сквера, мимо американцев, занявших дом расстрелянного наркома.
От этого дома в дни моего раннего детства уже виден был Смоленский рынок, можно было различить густую толпу, красное мелькание трамваев и иногда доносился ветром крепкий запах огуречного рассола. Потом в просвет между домами будет видна только пустота исчезнувших бульваров Садового кольца. И как по обе его стороны в этом месте будут полыхать дома в июле сорок первого года! И с каким смущенным сердцем, стоя на углу Дурновского и Новинского, я буду смотреть на поток немецких пленных, прогоняемых в июле сорок третьего по Садовому кольцу в назидание Берлину. Здоровые, крепкие мужчины с распахнутыми воротами и засученными рукавами с веселым любопытством рассматривали измученных бледных женщин, столпившихся на тротуарах и молча недоумевающих: и это наши враги? От них, таких обыкновенных и добродушных, наши несчастья?
Наш переулок как короткая труба: он легко проглядывается целиком в обе стороны. Из-за шести высоких домов, стоящих друг против друга и его, собственно говоря, составляющих, всегда прохладно, сразу весь он никогда не бывает освещен солнцем. Солнечный свет делит его по четкой диагонали: утром освещен угол противоположной от нашего дома стороны, вечером — наш угол, смыкающийся с Дурновским. Но наш-то подъезд всегда в тени.
Когда я мысленно смотрю на свой гулкий сумрачный переулок с угла Рещикова, я прежде всего и неизменно вижу перед нашим подъездом три фигуры: седоусого статного человека в бекеше цвета хаки с серым барашковым воротником; высокого стройного военного ловко перетянутого ремнями поверх гимнастерки; и юную женщину яркой запоминающейся красоты в брюках-галифе, в легких сапожках на маленьких ногах, с ременной плеткой в руке. «Какая выправка! — восхищается мама, раскланявшись со „стариком“ пятидесяти лет. — Сразу видно, что офицер». «Офицер!» — ужасаюсь я страшному, проклятому революцией слову. Ведь речь идет о наших соседях по дому. А мама спокойно: «Да, он был кавалерийским офицером царской армии, но еще в восемнадцатом году перешел на сторону красных. Посмотри, как сын и дочь похожи на отца. И все трое — страстные наездники. А вот младшие в мать пошли». Да, если напрячь память, рядом с тремя синеглазыми темно-русыми красавцами можно увидеть и остальных членов семьи: сухонькую темнолицую женщину, пригнутую к земле вечными хозяйственными сумками; длиннокосую, с нотной папкой в руках младшую дочь, похожую на мать; и младшего сына, смешавшего в себе яркие краски отца и материнскую невзрачную мелкость. Эта семья была, пожалуй, самой приметной в нашем десятиквартирном доме — по две пятикомнатных квартиры на этаже. От этих людей веяло на нас, детей, и опасными страстями гражданской войны, и романтикой пограничных застав, на одной из которых служил старший сын, «красный командир», как тогда говорили, и здоровой, ясной красотой трех из шести лиц, и безупречной интеллигентностью всех их вместе. И то, что жили они на верхнем этаже нашего тогда еще элегантного дома, добавляло в наших глазах этой семье еще больше значительности.
На лестнице нашего второго этажа всегда сумрачно, даже в ту далекую пору, когда окна мыли регулярно. Свет на лестнице лился к нам сверху, и чем выше, тем сильнее и ярче. Поток света сверху чем-то напоминал церковь, и в детстве я про себя называла его «райским». Мы редко поднимались на верхние этажи, и всегда это восхождение к свету было для меня торжественно. А вот они, юные жители верхнего этажа, каждый день стремительно спускались вниз, в нашу обыкновенную жизнь, оповещая о своем явлении четким звуком легкого бега по ступеням. Их шаги я различала издалека. И сердце екало от приближения красоты и тайны. Тюленевый меховой ранец на плечах, башлык на голове у младшего сына семьи восполняли в моих глазах его херувимскую детскость и утверждали его причастность к какой-то иной, не нашей жизни. Мама говорила, что с такими ранцами и в таких башлыках обычно ходили дореволюционные гимназисты и что, видимо, младшему эти предметы достались от старших по наследству. Прозаическое объяснение не уменьшало для меня притягательности необычного снаряжения моего сверстника. Ведь и слово «гимназист» казалось подозрительно.