Понурый, серый, нечесаный... Сидит... Глядит... Пальцами перебирает... Тошно ему.
– Иван Андреевич! – крикнул Кузёмка. – Княжич!.. Ох, ты...
Князь Иван встрепенулся, выпрямился... Голос, едва знакомый, хриплый, кричит ему в
запертую дверь:
– Это я, я... Иван Андреевич, я-су тут, Кузёмка...
Кузёмка?! Князь Иван вскочил с места, шуба свалилась наземь, князь Иван топчет ее, не
замечая... Кузёмка?
– Зачем пришел, иуда, вепрь, змей? Мало содеял ты надо мной? Еще тебе надо?..
– Иван Андреевич...
– Прочь, говорю, шиш треклятый! От Исайи пришел? От игумена? От Шуйских
подослан?
– Иван Андреевич, что ты, опомнись! Ума ты решился.
– Прочь, говорю, раб, смерд! – И князь Иван кинулся к двери, стал молотить по ней
кулаками. – Прочь, прочь! – кричал он исступленно, уже собственного голоса не слыша,
выкликая только одно: – Прочь, прочь, прочь...
Кузёмка отбежал в угол, повалился там на дрова, стал волосы на себе рвать. Потом
завыл:
– Иван Андреевич, я ли не страдалец за тебя... Муки мои и раны... Огонь и дыба... Из
бездны бежал смертной очей твоих видеть... О-о-о!..
Притих Кузёмка. Притихло и в келье у князя Ивана. Опять только крысы да ветер.
Кузёмка поднял с полу шапку, вытер ею лицо, мокрое от слез, и опять подобрался к двери.
Заглянул в скважину: князь Иван лежит на лавке лицом книзу, пальцы растопырил и в волосы
себе запустил. И стал молить Кузёмка князя Ивана, стал уговаривать его, стал доказывать
ему, задыхаясь от волнения, захлебываясь от горя:
– Непричинен я тому, Иван Андреевич, княжич желанный... Сограбили с меня тулуп, да в
тулупе – письмо. От того и повелась беда несказанная: меня под кнут, тебя в заточенье. Ой, и
бил же Вахрамей! В клочья драл мою плоть; тело мое белое – земли чернее. Глянул бы ты, не
признал бы Кузьму. О-о-о! – И Кузёмка снова завыл.
Но князь Иван поднял тут голову, повернулся, присел на лавке и безумными глазами
оглядел свой приют. Все то же: решетка в окошке, лавка с соломенным тюфяком,
закопченный образ, за ним – высохший пучок вербы пасхальной. А за дверью – Кузёмка! Его
голос:
– Маленького носил я тебя на руках... Бурого седлал жеребчика. Как посадил тебя на
конь впервые, пожаловала меня княгиня Алена Васильевна чарой вина, да суконцем на
шапку, да деньгами полтину. А бахмат... Добрый был конь... Где он, бахмат? О-о-о!..
Князь Иван вскочил, кинулся к двери, но тут Кузёмка отпрянул прочь. На дворе по снегу
скрипели шаги, все ближе, уже на крыльцо поднимается кто-то. Кузёмка загрохал дровами и
стал складывать их клеткой в углу.
Исайя вошел в сени с кувшином в руке. Он оглядел двери: все на замётах, на висячих
замках. В одной келье – хмель, в другой – сусло, в третьей – заточник сидит, Ивашко Старков.
И кроме того – никого. И кроме того – только мужик косматый, веревкой опоясанный, в
дровах барахтается.
– Ты это, мужик, что ж? Дровец принес?
– Принес, отец, дровец. Благослови уложить порядно.
– Благословит тя господь. Делай.
Старец поставил кувшин на пол и принялся искать у себя в карманах тулупа.
– Ты, мужик, гораздо рожею на черта походишь. Ключ, где же он, ключ-то? Искушение
мне с Ивашкой сим. Раз от разу искушение. То ключа не найду, то Ивашко на меня волком
кидается. Было раз – до полусмерти меня убил.
– Отчего ж кидается? – спросил Кузёмка глухо, поправив на армяке своем опояску.
– Несмирен; гордыней обуян... Ужо ему будет за грубость: намается в черных трудах! А
то учиню ему смирение: на цепь посажу. Даю ему теперь пищу – только хлеб да воду. А
ключа не найтить... не найтить... Искушение мне! Не ты ли меня искушаешь, мужик? Гораздо
ты на черта походишь.
– Да ты, отче, видал коли черта?
– Видал я и чертей и тихих ангелей. Всего бывало. А и вот он, ключик, за пазухой сидит.
Исайя отпер замок и снял замёт с двери. Он поставил тюремному сидельцу на пол
кувшин и в приоткрытую дверь начал истязать узника, как указано было от великого государя
и как отец игумен благословил.
– Кол тебе в глотку, еретик! – кричал сумасшедший старец, просунув голову в дверь. –
Словеса твои – от беса; мнение твое – от деймона; сам ты – мусор и смрад.
Кузёмка вышел из-за груды дров, натянулся весь, как струна, кулаки свои стиснул до
боли. А выживший из ума старец неистовствовал у князя Ивана в дверях, содрогался от
бешенства, извивался от злости:
– Тьфу тебе, тьфу тебе, тьфу тебе!..
Но Кузёмка вытянул голову, ринулся вперед, боднул Исайю кулаками в спину и вбил его
в келью враз. Он и сам влетел в келью вслед за старцем, растянувшимся на полу, и навалился
на старца, решившего, что искушение это ему от лукавого, от черта, с которым он только что
разговаривал в сенях. А черт, вот он, стоит на коленях на брюхе у Исайи, веревку с себя
снимает, вяжет Исайю по рукам и ногам. Исайя и не противился, не барахтался, не кусался и
не плевался, ногами не дрыгал, на голос не вопил. «Разве, – думал он, – что может устоять
перед чертом, с коим у Ивашка-еретика был, видимо, давний союз?» Исайя даже до того
покорился своей участи, что широко разверз беззубый свой рот, когда Кузёмка стал пихать
туда что попало – тряпки, нитки, стружки, что в карманах армяка нашлось.
Князь Иван и опомниться не успел – вмиг управился со старцем Кузёмка, вскочил на
ноги веселый и потный, кинулся к двери, в сени выскочил, только крикнул князю Ивану:
– Побудь еще в заточении, княже; побудь с недолгий час. Выведу тебя из темницы.
Выведу. . Гой-да!
Кузёмка звякнул из сеней замётом и запер дверь на замок. Остались в молчательной
келье двое: заточник Старковский и старец тюремный. Заточник метался по келье, кулаками
потрясал, расправлял себе руки и плечи. И казался ему час протекший длиннее долгого дня.
А старец лежал смирно и только сожалел об одном: не разглядел он у черта хвост. Видывал
сумасшедший Исайя на своем веку чертей! Но они всегда возникали перед ним из углов и
жались хвостом в угол. И пребывал старец Исайя всю жизнь в неведении. Ибо келарь
монастырский отец Агапит утверждал, что у черта синий хвост; Леванид же звонарь
говаривал, что у чертей, кои лепятся на колокольне, медные хвосты. И хоть встретился
сегодня отец Исайя с чертом, можно сказать, лицом к лицу, да напялил черт на себя до пят
армяк; поди разберись, каков под армяком у черта хвост.
XXVII. НА ВОЛЮ
Час, назначенный Кузёмкой, прошел, прошло еще с полчаса, и Кузёмка снова зазвякал
замётом в сенях. Лицо Кузёмкино сияло, борода паленая стояла торчком, Кузёмка то и дело
подскакивал от радости, поправляя на себе армяк.
– Князь! Иван Андреевич! Иди. Ступай отсель. Да шубу, шубу вздень. А старца тут
кинем. Лежи тут, старец. Лежи, отче, молитву твори. К вечеру хватятся старца – ахти, нетути
старца: значит, черт съел. Ну, да поищут старца; поищут и найдут. . в молчательной келье.
Хо-хо! Сам старец ковал и вязал, а теперь, гляди, и сам вот старец в путах лежит. Чего
бывает! А? Я только замёт на дверь накину да замок нацеплю; а ключик – вот он, отче, – за
пазуху тебе. Да соломки тебе под бочок, а то зайдешься у меня. Ну, прощай, не забывай!
И, пока Кузёмка разговаривал со старцем, пихал ему под бок солому, засовывал за пазуху
ключ, князь Иван выскочил на крыльцо, глянул: заулок какой-то, снегом засыпанный, у
крыльца – понурая кляча, запряженная в дровни, на дровнях две бочки стоймя стоят, рогожей
накрыты. И шебаршит что-то в бочке одной. Князь Иван сдернул рогожу и ахнул. Скорчился
в бочке в железной шапке, в рыжем сукмане Акилла. Ежится старичище в бочке обледенелой,
шипит; взглянул на князя Ивана, засмеялись очи поблекшие... Князь Иван накинул скорей на