жестокими пытками ночным временем, чтобы никому не было ведомо. И что он, вор, станет
сказывать про расстригу и иное что – его расспросные и пыточные речи ты да с тобою дьяк,
сами написав и запечатав, прислали бы ко государю тотчас с нарочным гонцом».
– Ан уж и расспрашивано, – махнул рукою воевода, – ан уж и пытано довольно – и во
полуночи и посреди бела дня.
– «А в Москву, – читал далее дьяк, – того вора Кузьму не присылать, пока тебе о том не
будет наш указ».
Мацапуре в сенях на съезжей поспать не дали в этот день, хотя бумагу ему засунули в
шапку такую тощую, что, может, ее не стоило и возить. Но под Мацапурою татарский его
конь не ведал устали, и на раннем рассвете, когда в Московском Кремле и голуби не начали
еще охорашиваться по пролетам и выступам Великого Ивана, думный дьяк Иев Кондырев
уже читал в приказной избе при перевитых золотом свечах можайскую отписку:
«...А ударов ему было – сто ударов да десять встрясок, да трижды на огонь поднимали; и
тот приблудный мужик, вор Кузьма, ничего ответу не дал. А вчерашний день и в ночь я его в
государственном великом деле расспрашивал внове и пытал и стращал всяко, с ума его
выводил. И ответу он не дал ничего. И сею ночью тот приблудный мужик, вор Кузьма, в
клетке сидючи, в прирубе, помер».
Отложил отписку дьяк Иев Петрович и задумался. Меркли свечи в палате. В окошко
глядел сизый зимний московский день.
...Мацануру отпустили на этот раз из приказа без всякой бумаги. И он уже по привычке
подстегивал бахмата под косматое брюхо лихой своей плетью. И по привычке же тянул долго
и звонко:
Ой, далеко... Гой, да далеко...
За черной горою, за синей рекою...
Но после Вязём за поворотом блеснул Мацапуре золоченый крест Сторожевского Саввы,
и казак замолчал, снял шапку и перекрестился.
От расскакавшегося коня, как гуси-лебеди, разлетались во все стороны обрывки густого
белого пара.
Мацапура сдержал лошадь и поехал шагом.
XXII. БУДЕТ ИМ НОВЫЙ КУЗЬМА!
Но Кузёмка не умер.
Утром накануне отстоял воевода раннюю обедню в церкви Бориса и Глеба и после
обедни поехал на съезжую слушать московские отписки и чинить далее допрос
хворостининскому мужику, вору Кузьме. Усевшись в пыточном застенке на лавку, поговорил
воевода с дьяками малое время и велел Вахрамею вести мужика к допросу. Вахрамей
поплелся в прируб, отпер замок, сдвинул засов, дверь открыл и ткнул ослопом своим в
темноту. Но ослоп Вахрамеев скользнул по земле, Кузёмки не задев. Тогда Вахрамей стал
тяпать ослопом по чему попало – по земле, по стенам бревенчатым, по низкому потолку, – но
Кузёмка не откликался, хотя цепь его в углу и звякала, когда и по ней приходился дубовый
ослоп. И так потяпав по прирубу вокруг да около, вправо и влево, вверх и вниз, взвыл нако-
нец Вахрамей от страха и беды, от того, что чертовым делом сгинул мужик, обернулся,
должно быть, сверчком, стрекнул у Вахрамея промеж ног. И на вой Вахрамеев прибежали в
прируб дьяки и Никифор Блинков, староста губной. А там уж и воевода ползал по прирубу,
хватался то за цель Кузёмкину, то за Вахрамееву бороду и сам тряс бородой, ногами топал,
кулаком грозился, ругался нехорошо, мокрый от испарины и бледный от тоски. И потом
снарядил погоню – городовых казаков, стрельцов, сколько их было, мукосеев с житниц,
дьячков церковных.
Весь день гоняли люди по дорогам – на Вязьму, на Звенигород, на Волоколамск, на
Малоярославец; до ночи аукали в лесу, кидались к речке, за речку сигали, ползали там, на
Малой стороне, в тощей ивнице, торчавшей из-под снега. Но ничего не осталось от
приблудного мужика – дымом он вышел из прируба? Обернулся жуковицей? Сверчком
стрекнул? Только цепь с ошейником валялась в углу да чуть приметная дыра чернела тут же.
Ушел мужик! Не иначе, как словом колдовским заговорил цепь и разомкнулась она на нем!
Ямку малую выкопал и протянулся ужом наружу! И, страшась опалы, ужасаясь неминучей
беды, своровали воевода князь Черкасский и оба дьяка – написали в Москву ложно: помер-де
мужик в темнице ночным временем со страху; не стерпел, дескать, Кузьма, боясь государевой
немилости и казни в Москве на Болоте. Со страху помер, не с пытки.
А пытали Кузёмку в ночь накануне. Опять расспрашивал воевода про расстригу и его
смерть и о том, что слышал про это в Литве Кузьма. Но Кузьма ничего не слышал; даже пан
Заблоцкий ничего не сказал ему про то – видно, и впрямь отписал он все князю Ивану в
письме латинском; Кузёмке ж молвил только:
– В Самборе горе, да в Гоще беда.
Ох, беда, беда! Там беда, а Кузёмке тут беда: беда от бояр и воевод, от дьяков и от
приставов, от палача Вахрамея и от Пятуньки-палача, от Василия Ивановича, великого
государя, и от всех присных его. Причастия от ксендза Кузьма не принимал, королю креста
не целовал, про пушкарские дела государевых воевод польским панам не сказывал. На том и
снял его ночью с виски Вахрамей и отволок в прируб. Там он надел на него ошейник, на
ошейник – замок, ключ повернул, цепь, в стенное кольцо продетую, поторкал. Крепка цепь, и
засов на двери крепок... Поторкал Вахрамей и замок на засове – ничто не сделается и замку.
Побрел тогда Вахрамей по посаду, невзирая на темень ночную, мешки под навесами на возах
щупать, плату государеву человеку собирать.
Очнулся Кузёмка от пытки не сразу. И когда очнулся, то и дернул рукой замок – ошейник
на себе поправить. Замок сорвался с ошейника и остался у Кузёмки в руках. Торкал Вахрамей
цепь, торкал ошейник, торкал кольцо стенное, да вот в темноте ночным временем оплошал с
замком на ошейнике.
Кузёмка встал на колени в прирубе, замок из рук выронил, повернулся так и сяк и
ошейник с себя снял. Звякнула цепь, спадая с Кузёмки, – не надевать бы ее больше, – и
Кузёмка стал шарить вокруг, но нашарил ту же цепь. Тогда он сел у стенки наружной,
подождал, прислушался и стал ковырять железным ошейником ямку подле самой стенки,
подрываясь под стенку, отгребая землю руками, разметывая ее по всему прирубу.
Ночь плыла медленно, долгая и глухая. Из ямки, вырытой Кузёмкой, тянуло холодом
зимним. Далеко-далеко пели петухи, брехали собаки. А Кузёмка все ковырял подле себя, все
вертел, все сверлил, все тянул мерзлые комки из ямки своей. Ударил ошейником, и
разверстый конец его и вовсе вышел наружу. Ударил в другой раз, и вся рука Кузёмкина на
волю вышла. Тут уж Кузёмка стал вертеть ошейником из последних сил и довертелся до того,
что и голову из-под стенки выставил и весь вытянулся из прируба на двор.
Чуть брезжил рассвет на синем снегу. Снег падал густо: ступит Кузьма, и след его тотчас
пушистой порошей занесет. Вот уже и ямку Кузёмкину занесло снегом, а Кузёмка все еще
ходит подле прируба, не зная, с чего начать либо кончить чем.
Съезжий двор был огорожен тыном. Высок тын, на запоре ворота, только в углу двора
настежь раскрыт сенной сарай. Кузёмка и впрямь сверчком стрекнул туда босыми ногами,
ткнулся в сено, стал руками окоченевшие ноги свои растирать. И слышит: хрустит за
стенкой, фыркает, топает на холоду. Кузёмка выглянул: рядом двери в конюшню прикрыты
едва; конским потом чуть тянет оттуда, теплым навозом, овсяным духом. Эх, Кузьма, конюх
старинный, стремянный бывалый! Вздохнул Кузёмка и полез в чужую конюшню.
Два бодрых конька рвали сено из решетки клок за клоком. Оба они обернулись к
Кузёмке, один заржал было, ногою топнул... Кузёмка потрепал обоих по храпу, дал им
понюхать иссохшую руку свою, глянул туда и сюда и заметил в сумерках рассвета сбрую, по
стенам развешанную, хомуты и гужи, армяк на дуге, суму на гвозде да сапоги валяные в углу
подле двери. Кузёмка облачился в армяк, ноги в валенки сунул, пощупал суму, нащупал в