– Где мужик сей у тебя, Никифор? – молвил наконец Черкасский, обливаясь потом в
нагольной лисьей своей шубе.
– Обратно, князинька, в татиную тюрьму вкинул, – ответил губной.
– Выкинь его в опальную тюрьму. Дело это надобно в сокрыве вершить.
– Развалилась, князинька, опальная тюрьма, – сказал Никифор, – изветшала. Кто в
татебных делах, кто в изменнических – всех одинаково велю кидать в татиную.
– А ты его в клетку, в прируб, в чулан наш на съезжей да на цепь. – Черкасский вытер
красным шелковым платком мокрое от пота лицо и добавил: – Тайные это царственные дела.
Смотри, Никифор, накрепко, чтобы не ушел мужик либо не учинил над собой лиха какого...
Никифор пошел налаживать клетку для Кузёмки, а воевода порешил расспрашивать
мужика завтра. Время близилось к обеду, и воевода, сев на коня, поехал на свой двор. В
съезжей избе остались одни дьяки. Им нужно было еще до обеда снарядить гонца в Москву с
подробным донесением великому государю.
Воевода в обед из хором своих увидел гонца, казачьего пятидесятника Мацапуру, как он
мчал из Водяных ворот, как нахлестывал он своего бахмата под брюхо ногайской плеткой,
как зло стлался его конь по обмерзшим комьям, разлетом, врастяжку.
XX. ПЛЕТЬ, ВИСКА, ОГОНЬ
Зачастили гонцы по большой московской дороге. По первозимью били их кони путь
нековаными копытами, и казаки в красных своих шапках проносились, как искры, по
голубоватой пороше – через Звенигород, через Вязёмы, через Мамоново, – не останавливаясь
у кабаков и не крестя лба даже на Звенигородский монастырь Сторожевского Саввы.
Кузёмка, стоя на допросе в съезжей избе, видел в забранное решеткою окошко, что снег
реет большими крылатыми хлопьями, что под белым пуховым одеялом уже опочила земля.
«Вот те!» – думал Кузёмка. Красное лето стояло, как впервой проходил он через
Можайск, за рубеж идучи; погожий был день. Кузёмка и тулуп тогда снял и посидел в
прохладе под ракитой у речного перевоза. А теперь, гляди ты, каковы укинулись снеги; вона
как намело: всё раскаты да перекаты. Но Вахрамей пинал его ослопом, и Кузёмка, вздохнув,
шел с палачом, воеводой и дьяками в застенок.
Чахнуть стал Кузёмка – от кручины или от Вахрамеевых плетей. Остались от него одни
ребра, как грабли, да борода помелом. Но глаза стали гореть под нависшими бровями черным
пламенем. Воеводе становилось жутко от чертовой силищи, которую заполонил он и держал
теперь в железном ошейнике в клетке при съезжей избе. А ну как сорвется с цепи да пойдет
топтать? Воевода хорошо помнил их, таких, в Комаринской волости в бунтошный год – кос-
матых, ощетиненных, с волчьим огнем в запавших глубоко глазах. Но скоро и глаза потухли у
Кузёмки.
– Принеси свою вину великому государю Василию Ивановичу всея Руси, – говорил князь
Семен Михайлович, не глядя и в помутневшие уже Кузёмкины очи. – Скажи правду, не
затаив. Скажи все допряма.
– Допряма ж и сказано, князь-боярин, – хрипел Кузёмка. – Допряма, князь.
– Ходил ты за рубеж и сказывал там московских вестей?
– За рубеж не хаживал, князь-боярин. Московских вестей не говорил.
– А в Можайск зачем прибежал?
– Мерина...
– Мерина ты искал не у короля ли в Литве? Мерину твоему рублишко – вся цена красна,
а ты с лета ходишь, его ищешь. По Колпитскому яму шатаючись, мерина искал; дознался я
подлинно. У колпитских ямщиков лапти покупал. В Можайск как пришел, отчего в съезжей
не записался?
Кузёмка молчал.
– Ну, Вахрамей, разговори его, молчаливого.
И Вахрамей скручивал Кузёмке ремнем назади руки. Привязав к ним веревку, он
перебрасывал ее через закопченное стропило и подтягивал Кузёмку вверх, к жирной паутине,
лохмотьями нависшей кругом. Кузёмка раскачивался на вывороченных руках, на веревке,
которою Вахрамей обычно подпоясывал свой красный зипун.
– Отдайся великому государю повинной головой, Кузьма, – убеждал пытуемого воевода.
– Авось и казнит он тебя не лютою казнью. Скажи допряма: где латынскоо письмо взял? Кто
в сговоре был с тобою?
И дрогнул на виске Кузьма: уж и впрямь не грешен ли он великому государю? За рубеж
ходил Кузьма воровски. Но лазутчества нет за ним, за Кузёмкой. И не изменник он: тайных
вестей не проносил, а лазил за рубеж по воле своего господина, князя Ивана Хворостинина.
За некоторым делом ходил к другу княжому, к Заблоцкому пану. Так бы и сказать государеву
воеводе и дьякам приказным. Тогда, может, милосердней станет палач Вахрамей? Может, еще
и на Москву воротится Кузьма, к Матрене... к Матрене...
И вспомнил тут Кузёмка, как в прошлом году летом пришел он к князю Ивану и пал ему
в ноги, Матренку просил за себя. И обещался князю навеки верно службу служить. Ну, так
служи, Кузьма... Умри... Пропади...
И вместо признания шептал Кузёмка совсем другое черными губами, языком, который
вот-вот и вовсе вывалится изо рта у него:
– Не ведаю, отколь взялось письмо в тегиляе. Старый он, тегиляй, боярин-князь, носили
его и до меня.
– Вор ты, Кузьма, подлинный вор и еретик! Королю ты крест целовал? Статься может, ты
и причащался у ксендза. Не будет тебе милости от великого государя. А письмо то –
хворостининское! Уж его в Москве и перевели с латыни в русскую речь. Господину твоему,
князю Ивану, то письмо. Скажешь теперь все, допряма все скажешь!
Но Кузёмка молчал. С закрытыми глазами, как страшное страшило, покачивался он на
Вахрамеевой веревке, в одних портах, босой, всклокоченный, ребрастый.
– Молчишь ты, нечистое отродье?.. Вахрамей!..
И Вахрамей, поставив Кузёмке под ноги железную жаровню, начинал раздувать огонь.
XXI. ГОНЕЦ
Хозяйки своей не видал Мацапура целую неделю, и спал он теперь больше в седле. У
казачьего пятидесятника свистело в ухе, даже когда сходил он с коня на Ивановской площади,
в Москве, за кремлевской стеной. Но вот Мацапурины ноги снова в стременах, и опять
серебряная чаща бросается бахмату под копыта, и сегодня, как вчера, часами гоняют за ним
волки.
Будут меня бесприютные волки встречать...
вспоминал Мацапура старую казачью песню с Донца, с Оскола.
Будут дедом за обедом коня моего заедать...
Разве здесь, на московской стороне, услышишь такую песню?
Ой, далеко... Гой, да далеко... –
тянул Мацапура звонко, тянул долго, пока бахмат не влетал обратно в Водяные ворота на
занесенной снегом Можайке и с храпом не оседал на задние ноги у резных крылец на
съезжей. Здесь Мацапура передавал дьяку свою шапку и с привязанной к руке нагайкой
валился в угол, не сбивши с каблуков снега, не расправив спутанной заиндевелой бороды.
С каждым днем московские подьячие становились все усердней. Вон и сегодня вынули
можайские дьяки из Мацапуриной шапки свиток с погонную сажень. Бумаги, что ли, им в
Москве не жалко?.. Бумаги доброй, немецкой – стопа четыре гривны, – в Москве, видно,
хватает?..
– «Да ты бы сыскивал про то накрепко, – читал можайскому воеводе дьяк Шипулин, –
для чего тот мужик за рубеж ходил без проезжей грамоты, самовольством. Для измены или
для иного какого лиха? И кто про то воровство его ведал и, ежели ведал, отчего не сказывал?
И ты бы тех людей, кто ведал, велел пытать, чтобы дознаться тебе подлинно: кто его на такое
дело научил, кто с ним вместе замышлял и сговаривался он с кем; про пушкарские дела
государевых воевод сказывал ли он польским панам и каких вестей королевских за рубежом
слышал? И про расстригу, что нарекся царевичем Димитрием, и про его смерть что слышал
за рубежом и что видел, все бы сказал допряма».
– Писали нам уж это! – молвил с досадою воевода. – Что ни день – одно и то ж.
– «Ты б его расспрашивал с великим пристрастием, – продолжал дьяк, – и пытал всякими