подбирались рыжий в сермяжной однорядке и колодник с рябым от оспы лицом.
– С тебя, отче, на влазную чарку, – сказал рыжий. – Не отбояришься: не нами
установлено – при отцах наших и дедах повелось.
– Полезай в зепь1, доставай мошну... – дернул старчика рябой.
– Ась?.. – откликнулся старчик. – Чего?.. Не слышу. . Мошну?.. В зепь?..
– Мошна у тебя где?.. В зепи ж?.. – молвил рыжий и, громыхая оковами, стал ощупывать
на старчике зипун.
– И, милый! Моя зепь – что твоя чепь: и звон и гуд, а толку что?.. – И старчик вывернул
свой карман, из которого посыпались крошки, стружки, мусор. – Вона!..
– Чего ж ты, пес, без влазного в темницу лезешь?.. – рассердился рыжий. – Впервой
тебе?..
И рыжий нахлобучил ему его шапчишку на лицо, а рябой прихлопнул ее сверху. От
такого шлепка старчик, наверное, пал бы наземь, если бы не оказавшаяся позади квасная его
кадушка, на которую он так и сел, расставив широко ноги.
– Дельце-то, дельце!.. – стал сокрушаться старчик, кое-как стащив с себя шапку. – И всю-
то вот ноченьку одолевали меня черти. Би-ился я с ними!.. А они, диаволы, изодрали на мне
зипунец и давай хватать меня за что гораздо. Насилу отбился, а гляжу – уже свет в окошке, к
заутрене благовест, и пора мне на торг. Сотворил я молитву, попил кваску и побрел по рядам.
Прошел седельный, прошел мясной, иду солодяным, а на перекрестке, гляжу, Никифор
Блинков, губной староста, а за ним поодаль – Вахрамей-палач. Ну, думаю, пронеси господи;
не зря, думаю, меня черти ночью одолевали, зипунец на мне драли. А Вахрамей, уж он тут,
уж ему подавай: дай, говорит, плату ему, кату.
«Нетути у меня, – говорю, – платы».
А он как почал бородёнку мне мочалить да как зыкнет:
«Сучий ты хвост! На что, – говорит, – у тебя есть, а мне, для государевой моей службы,
нету у тебя платы...»
«Не наторговал еще, – говорю, – Вахрамеюшко. Торги-т, сам знаешь, ноне охудали. Какие
ноне торги!..»
«А ты, – говорит, – сучий хвост, чем в кабаке сидеть целый день, ходил бы по рядам да
торговал бы да государеву человеку плату давал бы...»
А я ему:
«Вот попей, – говорю, – кваску, Вахрамеюшко, у тебя от сердца и отойдет».
И отчего это от слов тех моих он раскручинился так и уж и вовсе осерчал?
«Захлебнись, – кричит, – сучий хвост, твоим квасом!..»
Махнул ослопцем и кадушку с меня сбил. Затычка выскочила, и квас мой вытек.
«Вахрамей, – говорю, – волен меж нами бог да государь; добру моему отчего гинуть?
Покорыстоваться ты хочешь моим сиротством? Прямой ты, – говорю, – мучитель,
Вахрамей».
А он меня ослопом да ослопом... В бок да в ляжку, в холку да в гриву...
1 Карман.
«Вахрамей, – говорю, – есть на вас указ... Слышно, указал уже государь приказных по
городам побивать каменьем...»
Тут он и вцепился в меня и поволок... Добро, я кадушку свою подхватил! А он зипунец
на мне изодрал, что тот черт во полуночи, и кружки мои переколотил.
И вот я – в чертоге сем, – закончил старчик. – Мир вам, люди и звери, тараканы да
жуковицы, огурцы да луковицы. Вона!.. Эва!..
XVII. НОЖ
Из всех колодников прослушали старчиков рассказ только Нестерко да Кузёмка.
Остальным не было дела до захудалого старчика с его пустой кадушкой. А старчик как
кончил, вытер шапкой лысину, взял с полу свою кадушку и полез было на полати. Но его
сразу же столкнули оттуда шлепками и пинками, и старчик стал тыкаться во все углы в
поисках свободного места.
– Дельце!.. – вскричал он, разглядев Кузёмку в углу против окошка.
Но Кузёмка ничего не молвил в ответ; только подвинулся и дал старчику место у стенки.
– Ну, теперь не найтить тебе твоей шубы, – сказал старчик, сев на пол рядом с Кузёмкой
и устроив кадушку у себя между ногами. – Погуляет твоя шуба на пиру без тебя.
Кузёмка продолжал жевать хлеб, поглядывая временами на полати, где под его тулупом
грелся толстоголосый.
– А чего не кинулся к губному?.. – не унимался старчик. – Ударил бы челом губному,
авось сидел бы ты тут в шубе. Дай-ко пососать мне корочку.
Кузёмка отломил ему немного, и старчик попытался капнуть на хлеб из своей кадушки,
но та была и вовсе суха, и как ни встряхивал ее старчик, ничего не потекло оттуда.
– Вона!.. – показал он Кузёмке. – Видал?.. Был ячный квас, а где он?.. В поганую лужу
весь и вытек. Рассудят нас с Вахрамеем на страшном суде, а в земном царствии не найтить
мне, видно, на него управы.
Старчик всхлипнул и принялся обсасывать хлебную корку, норовя даже погрызть ее
беззубыми деснами. Он и к ушату пошел зачерпнуть водицы, но и ушат был пуст. Старчик
вернулся на место; щербатым ножом, добытым из висевшей у него под зипунишком калиты1,
искрошил он на кадушке хлеб и заправил его себе в рот щепоть за щепотью. Пообедав так, он
растянулся на полу отдохнуть, пристроив себе в головах кадушку. И он не храпнул еще ни
разу, только веки успел сомкнуть, как Кузёмка тронул его за плечо. Старчик вздрогнул и
присел у кадушки.
– А?.. Чего?.. Нетути, нетути, – залепетал он отмахиваясь.
– Да это я, – улыбнулся невольно Кузёмка. – Не пугайся... Экий ты пугливый!..
– Это ты?.. – вздохнул облегченно старчик. – А мне почудилось – диаволы меня опять
хватать починают: плату им надо. Чего тебе?
– Ножик мне свой дай. Я те верну вечером или завтра.
– Ножик?.. А тебе зачем?..
– Одёжину мне настроить. Вишь, тегиляй треплом пошел.
– Треплом, говорить?.. Ножик?.. Да ты отдашь ли?..
– Ну вот те!.. – смутился Кузёмка. – Да отдам же!.. Только одёжину настроить: где
подрезать, где заткнуть... Завтра нож сызнова у тебя в калите.
– Ну бери... Бери уж... Бежать тебе с моим ножиком все едино некуды.
Старчик полез в калиту и передал убогий свой нож Кузёмке. Потом снова припал к
кадушке и скоро захрапел громко и мерно.
Кузёмка оглянулся. Вся темница была погружена в послеобеденный сон. Тускловатый
свет еле проникал в темницу сквозь бычий пузырь. В сумраке, в пару, видел Кузёмка
человеческие тела в армяках, зипунах, тегиляях – вытянутые, согнутые, скрюченные. Вот
совсем близко мукосеи; вот там, поодаль, упрятал бороденку в шубейку губной дьячок
Ерофей. На полатях спали старые сидельцы, крепко закованные в цепи, и с ними вновь
прибылые «слепцы» со своим толстоголосым поводырем. Вон лежит он совсем у края,
1 Калита – сумка.
плосколицый, пегий, страшный, как Кузёмкина смерть.
Возле полатей большая печь, давно не топленная, полуразвалившаяся, заняла темницу на
целую четверть. Кузёмка подошел к печи, оглядел ее со всех сторон и добыл из запечья
запавшую туда кирпичину. Он вернулся в свой угол, погладил кирпич, поплевал на него
тихонько и принялся бесшумно точить на нем полученный от старчика нож.
В темнице все спало по-прежнему. Только раз встрепенулся Нестерко-мукосей, оторвал
от армячка свою всклокоченную бороду, глянул на Кузёмку ничего не видящими глазами и
снова повалился на армяк. А Кузёмка все поплевывал на кирпичину, все тер об нее старчиков
нож, все пробовал заблестевшее, как добрый булат, лезвие о лохмотья своего драного
тегиляя. И, когда кирпичина была уже сточена на целую треть, а нож горел, как заправская
бритва, Кузёмка отставил стертую кирпичину, зажал в руке нож и, медленно ступая, пошел к
полатям.
Толстоголосый лежал спиною к Кузёмке, под Кузёмкиным тулупом, и вверх и вниз ходил
на нем дубленый Кузёмкин тулуп. А Кузёмка подвигался все ближе и ближе, один только шаг
ему нужно было сделать, чтобы стать у самых полатей, но вдруг почудилось ему – точно
провалилось что-то у него в груди, захолонуло сердце, и темница медленно поплыла перед
его глазами, завертелась плавно в кольчатых клубах белого дыма. Но Кузёмка вздохнул глу-