XXXV. «НЕ ТАК, НЕ ТАК, ВЕЛИКИЙ ГОСУДАРЬ...»
Дома Кузёмка не стал рассказывать князю Ивану, как довез он – и довез ли – литвяков до
Персидского двора. А князь Иван и не спрашивал его: дни теперь надвинулись необычайные,
и необычайностью своею оттеснили они и паненку, укатившую в колымаге, должно быть,
так, чтобы в водовороте московском уже никогда не возникнуть перед князем Иваном. На
другой день забыл князь Иван и о ней, как ушла из памяти его Аксенья со своими повестями
нараспев. И каждый день теперь у князя Ивана: утром – посольские дела да разные
государевы посылки, вечером же – музыка и пляска, польские поэты в царевых палатах стихи
читают, певцы поют кантилены1. Разбрызгивая воск, трещат свечи в венецианских
паникадилах, а за открытыми окнами дворца крадется над Москвою синяя ночь.
Так пролетело время до дня Николы вешнего. В канун Николы вешнего, 18 мая 1606
года, новый патриарх, грек Игнатий, надел в Успенском соборе, в Кремле, на голову
Мнишковне корону, потом обвенчал ее с Димитрием, и стала польская шляхтянка Марина
1 Кантилена – мелодическая песенка.
Мнишек московской царицей. А на самого Николу, на другой после свадьбы день, водили, по
обычаю, знатнейшие бояре и первые окольничие государя своего в баню. По древнему
распорядку, разместились они там все – кто у белья царского, кто у каменки, кто у образов;
Василий Иванович Шуйский стоял у щелока, племянник его, Скопин-Шуйский, – у покрытой
матрацем скамьи, на которой мылся царь, а князю Ивану выпало быть у чана с водой.
Дух стоял сладкий в предбаннике и в мыльной палате от раскиданного по полу
можжевельника, от трав и цветов, развешанных пучками тут и там, от свежего сена, которым
набиты были матрацы на скамьях. Шипение, и клокотание, и белый пар столбом вырывались
из каменки, когда приставленные к этому делу бояре обдавали раскаленные булыжники
квасом либо пивом. Князь Иван, стоя у чана с горячей водой, наполнял луженым ковшом
один ушат за другим, а Скопин-Шуйский передавал эти ушаты Басманову и Масальскому-
Рубцу, пожалованным в мовники на этот день. Уж и не счесть ушатов, сколько налил их князь
Иван, а он все еще тянется с ковшом, обливается потом в своем парчовом кафтане и нет-нет, а
глянет в сторону, где на широкой скамье, на самом свету, растянулся Димитрий.
Коренасто и смугло его тело, по молодости лет на груди у него нет вовсе волос; так
явственно видно теперь, что одна рука короче другой, и родимые пятна пылают, как от ожога,
на правой руке, на правом боку.
Но вечером опять, уже в царицыных палатах, миланец Антоний, шут пана Мнишка,
подбрасывает и ловит оловянные тарелки, шутовские песенки поет, а потом словно загрустит
и станет читать из латинского поэта Овидия Назона:
Варварский край и берег негостеприимный...
«Это он не в наш ли огород? – думает князь Иван. – Что ж это он, в гостях у нас гуляючи,
вздумал бесчестить нас? Пристало ли делать так?» Но Димитрий смеется, ищет у себя в
кармане и бросает Антонию золотой португальский дукат. Антоний хватает щедрую подачку
на лету и снова скулит:
Ни неба сего не терплю, ни с этой водою не свыкнусь...
И потом валится на ковер, брюхо себе мнет, точно режет ему в черевах от московской,
что ли, воды, и кубарем летит из палаты прочь. Паны хохочут, улыбаются паньи, а паненки
прячут личики в широкий рукав. Но князь Иван озирается в недоумении. Видит – и Басманов
морщится и Масальскому-Рубцу это нелюбо. «Не так, не так, великий государь, – вздыхает
про себя князь Иван. – Не больно ль много поноровки шляхте? Чать, русская наша земля...
Авось и без шляхты построимся, без пересмехов этих... Построимся ужо...»
Так летел день за днем, за вечером вечер; уже промелькнуло их семь вечеров после
Николина дня. И на восьмой плясали в палате у царицы, пели кантилены, играли на лютнях и
виолах1. Но только заиграли, а в небе показался круторогий месяц и стал над колокольней
Ивана Великого, словно очарованный музыкою, которая непрерывным током шла из
царицыных покоев. Князь Иван увидел в раскрытое окошко: светится в небе подобный
шишаку купол, на куполе – крест золотой, а повыше креста – полумесяц серебряный, серпом,
как на турецкой чалме. И потянуло князя Ивана на крыльцо – на звезды поглядеть, месяцем
полюбоваться, остыть немного на вольном духу. Стал спускаться князь Иван лесенкой
боковой, а навстречу ему щебетание, голос знакомый... Ах, так!.. Неужто ли она?.. И мимо
князя Ивана, даже задев его шелковым рукавом, взнеслась по лесенке вверх паненка, та
самая, золотистая, которую впервые увидел князь Иван неделю тому назад в толпе мельников
и помольцев. А за паненкою этой бежит тот же пан, догнать ее, видно, хочет, но куда там –
легкую, как перышко, быструю, как зайчик солнечный... Князь Иван постоял, прижавшись к
перилам, пока не замолк ее смех и топота не стало слышно по ближним переходам, и вышел
на крыльцо.
Внизу, в бархатных епанчах, с протазанами2, обвитыми серебряной проволокой, стояли
государевы иноземцы небольшой кучкой и слушали кантилену, которая доносилась к ним из
большой царицыной палаты. В стороне, под березою, на которой по-прежнему чернело
1 Виола – старинный смычковый шестиструнный музыкальный инструмент.
2 Протазан – на длинном древке широкое копье с двумя изогнутыми кверху отрогами и нарядной кистью;
оружие больше парадное, чем боевое.
аистово гнездо, лежали на траве стрельцы, свалившие тут же, подле себя, свои тяжелые
пищали. Серебряный полумесяц все еще висел над златоверхим куполом. Но князь Иван не
стал ни месяцем любоваться, ни звезд в небе считать. Он только прошелся несколько раз по
широкому крыльцу, потом той же лесенкой вернулся обратно в хоромы.
Идя переходом, остановился он перед большим зеркалом и увидел себя во весь рост.
Неладно и нескладно сидело на князе Иване гусарское платье, в которое он облачился,
отправляясь вечером во дворец. Руки у князя Ивана торчали из рукавов, да и вся куртка – она
словно с чужих плеч, епанёчка ж малиновая длинновата, и криво подстрижен русый волос на
подбородке. Не отвык еще русский человек от своих старозаветных ферезей и шуб, и не по
себе ему было в платье иноземном.
– Вот так, – произнес князь Иван вслух и вздохнул.
Что, если бы увидела его в этом наряде мать родная! Или покойный батюшка, князь
Андрей Иванович Хворостинин-Старко, славный воевода, громивший и турок дагестанских,
и татар ордынских, и поляков под Псковом! И почудился тут князю Ивану из темной глубины
зеркала голос матери, княгини Алёны Васильевны; ее слова, как будто уже сказанные ею
однажды сыну, услышал и теперь князь Иван: «Помни, сынок... Отца своего помни... Авось
русский ты человек – не иноземец поганый...»
И, когда в сумрачной глуби зеркала словно мелькнула какая-то тень, князь Иван
вздрогнул и оглянулся. Никого. Тускло горит фонарь, и багровое пламя догорающей свечки
мечется из стороны в сторону, вот-вот готовое совсем погаснуть. И тихо, даже кантилены не
слышно больше. Что ж там у них?.. Князь Иван побрел дальше и вышел к малому покою,
обитому зеленой кожей.
По простенкам в шандалах горели свечи, над окнами зеленые занавеси нависли, вдоль
стен на стульях сидели утомленные пляскою гости. Димитрий сидел с Мариною у
продолговатого столика, на котором покоилась большая, обложенная черепахою шкатулка.
Она была раскрыта, и красным, синим, зеленым, радужным сразу ударило в глаза князю
Ивану. Димитрий погрузил в нее руки, поднял высоко над нею две пригоршни безделушек
бесценных, развел пальцы, и стали из ладони его падать обратно в шкатулку крупные
разноцветные, сверкающие капли. Вот уже ничего не осталось больше в руках Димитрия,