Я знаю, это все амфетамины; я убеждаю себя в этом, глядя, как она сидит в кресле совершенно неподвижно, потом одним рывком перемещается в другое положение и снова замирает. Она не отрывает глаз от телевизора, с помощью пульта переключая каналы. Новый канал. Еще, еще. Один канал на пять – десять секунд. Новый.
Внезапно она выпрямляется и рывком поворачивает голову – я подаюсь назад, но она уже заметила меня.
– А ну слазь сюда, – говорит она. Она выросла на стоянке трейлеров в Фресно [16], и, несмотря на относительно неплохое образование, легко соскальзывает к трейлерной манере выражаться. – Давай, давай, давай, слазь ко мне сюда.
Я схожу вниз, ведя рукой по перилам.
– Я проснулся. Я не мог снова за…
– Ты думаешь, я не в себе, а, детка? – говорит она, когда я спускаюсь к подножию лестницы. Я сажусь на нижнюю ступеньку, надеясь, что она позволит мне там и остаться. Как правило, она не била меня, но я боялся ее, когда она была такой. Интересно, куда подевался Ее Друг.
Просторная комната освещена только телевизором; образы мелькают на экране, заставляя тени плясать по комнате, подобно языкам бело-серого пламени. «Нарисованное пламя», – думаю я.
Я замечаю, что, не считая постеров ван Гога – мама преклонялась перед ван Гогом, – комната выглядит более пустой, чем была прежде. Чего-то не хватает. Кресло здесь, с отслоившимся на концах подлокотников винилом; телевизор вместе с тонким металлическим поддоном, на котором еще лежит пригоршня гремящих семечек: все, что осталось от марихуановой заначки Ее Друга. Другой мебели нет – не хватает дивана. Это был отличный диван, обитый коричневой кожей. Как раз в то время она начала распродавать вещи.
– Ты не ответил мне. Ты думаешь, я не в себе, да?
– Нет.
– Да. Потому что… потому что я теперь столько времени сижу дома – ты сам так сказал сестре. Когда она звонила. – Моя сестра переехала от нас; ей было четырнадцать лет, и она жила с моей теткой. Временами мне тоже хотелось уехать. – Так… Так-так-так. Мир – страшное место, Айра. Больное и опасное. Знаешь, что сейчас показывали в новостях? Я только что смотрела. Маленькую девочку приковали цепями к кровати и держали там пять лет! Ей было шесть, когда ее нашли. Вот какой это мир.
В тот момент ирония до меня не доходит. Моя мать, сама постоянно под наркотой, болтает о жестоком обращении с каким-то другим ребенком! Теперь я знаю, что это была юнговская «тень», теневая проекция.
– В Юго-Восточной Азии, в какой-то стране, люди там просто рубят друг друга на куски, прямо сотни и сотни, и прячут тела… Да, и в Камбодже тоже, не так давно… – Она рассказывает мне с преувеличенными подробностями о Полях Смерти [17]. – А знаешь, что это такое? – говорит она, переходя к вопросу без всякой паузы. – Демоны разгуливают по Земле, маскируясь под людей. И знаешь, что я тебе скажу – я сейчас видела… Как это… что видят космонавты? С орбиты, когда пролетают над ночной стороной Земли – они видят молнии каждые несколько секунд! Молнии постоянно долбают в Землю где-нибудь, каждые несколько секунд. Знаешь, что это такое?
Я киваю, но ее уже понесло. За последние несколько месяцев я очень хорошо научился не смотреть ей в лицо, когда она была под кайфом. Оно становилось таким кукольным – глаза как стеклянные диски, вроде этих плоских камешков, которые вставляют в чучела животных вместо глаз, кожа выглядит натянутой и блестит как полированное дерево, а рот щелкает, как у куклы.
– Эти вспышки, которые они видят с орбиты, – это, конечно, молнии, только и всего, и ничего больше, – говорит она. – Я не сошла с ума. Я не говорю, что это что-то другое. Но я скажу тебе, на что это похоже. Это похоже, как если бы космонавты видели вспышку каждый раз, когда кто-нибудь делает что-нибудь жестокое, какую-нибудь большую жестокость. Какое-нибудь зверство. Это должно было бы быть так, если бы существовала какая-нибудь долбаная справедливость: должна была бы быть какая-нибудь вспышка или еще что-нибудь, что можно видеть из космоса. Может быть, так и есть – может быть, каждая вспышка молнии приходится на какое-нибудь зверство, учиненное где-нибудь на Земле. Должно быть так. Думаешь, я не в себе? Думаешь, думаешь. Иди обратно в кровать. Давай, вали. Мне надо… давай, давай, тащи свою задницу наверх, вали, вали отсюда…
Я вспомнил эту ночь, вспомнил, как слушал бессвязную болтовню своей матери, когда профессор включил телепроповедника. Тот разглагольствовал без остановки. Он использовал все свое искусство. Его лицо было кукольным, глаза похожи на стеклянные диски. Он распинался вовсю, но без своей обычной самоуверенности. Это был преподобный Спенсер. Я видел его прежде: обычно самоуверенность из него так и перла.
Но этой ночью преподобный Спенсер выглядел напуганным.
– До него наконец дошло, – сказал профессор.
– Что? – спросил я. Я сидел на краю кровати, прихлебывая токайское. Снаружи все было спокойно… Наступило какое-то временное затишье…
– Та скорлупа, которую он выстроил вокруг себя, чтобы скрыть то, что знает в своем сердце, оказалась содрана происходящим сейчас в мире, – сказал профессор.
– Я хочу есть, – сказала Мелисса; ее голос звучал приглушенно сквозь подушку, которой она накрыла свою голову. Она лежала на кровати позади нас, изогнувшись буквой «S». – Только если я поем, меня вырвет.
Пейменц, не глядя, протянул руку и похлопал ее по плечу.
Я медленно проговорил:
– Вы хотите сказать, Израэль… что сейчас до него дошло, что если это Судный День, то он будет среди первых, кого швырнут в его излюбленное огненное озеро?
По телевизору в короткой вставке сообщили, что в настоящий момент множество взбудораженных телепроповедников раздают свои деньги на благотворительные цели.
Профессор кивнул. Он слушал телепроповедника одним ухом, но его мысли были где-то далеко.
Внезапно профессор выключил телевизор, встал и направился к двери своей спальни, служившей ему также кабинетом. Я слышал, как он снял с полки книгу и принялся переворачивать страницы.
На протяжении этой долгой оцепенелой ночи мы спали лишь урывками.
Мне приснился смеющийся человек в мантии с капюшоном, лицо которого было сыплющимся, струящимся песком – песком, временами принимавшим отчетливую форму совершенно обычного человеческого лица, а временами перевоплощавшегося в морду шимпанзе.
Он смеялся, но смех его был печален; его голос отдавался эхом в гимнастическом зале нашей школы, где мы вдвоем сидели на скамейках для зрителей – он и я. Эхо моего голоса присоединилось к его, когда я внезапно заговорил. «Ты смеешься, но на самом деле ты грустный, как в песнях про клоунов, которым на самом деле хочется плакать», – сказал я.
«Да, – ответил он и внезапно всхлипнул. – Я был тем, кто приносил людям сны. И что произошло с миром? Кто заляпал своими красками весь мой холст? Где теперь мое искусство? Где теперь мое искусство, я спрашиваю тебя?»
Хлынувшие слезы размыли его голову, и она скатилась с шеи, рассыпавшись потоком песка, запорошив деревянные скамейки.