Одной рукой я дернул к себе запястье руки, державшей пистолет, а другой потянул за локоть, заставляя его потерять равновесие. Инстинктивно он отдернул руку, так что дуло пистолета поднялось немного вверх; я рванул его дальше – Мелисса помогала мне, игнорируя мой яростный взгляд, – и наконец дуло развернулось к нему, и пистолет разрядился прямо в правую глазницу Дервина, вбивая глаз внутрь черепа; мозги вылетели из макушки внезапным, коротким, густоалым фонтаном.
Мы сбросили тело с балкона. Не думаю, чтобы кто-нибудь пришел расспрашивать о нем.
После этого пришлось бежать в ванную, где меня вырвало, а Мелисса стояла на коленях рядом, тихо всхлипывая и гладя меня по голове.
Пойду еще раз почищу зубы. Слава богу, хоть руки перестали трястись.
Весной 1989-го, вернувшись домой из школы, я обнаружил, что наш телевизор разобран, его внутренности разложены по всей гостиной, а моя мама и ее бойфренд Куртис ползают по полу, копаясь в деталях.
– Я знаю, что ты думаешь, – сказала она, широко улыбаясь – она была на таком взводе, что улыбка получалась совершенно непроизвольно. Я увидел, что у нее не хватает еще парочки зубов.
Хмыкнув, я сделал попытку игнорировать их, скрыться у себя наверху, огибая останки телевизора и разбросанные инструменты, которые они использовали, чтобы разобрать его. Куртис смотрел на меня сверкающими глазами, его челюсти непрерывно работали, сжимаясь и разжимаясь – точь-в-точь как у Зубача, как кажется мне теперь. В черных дырах его глаз что-то гудело, на лбу пульсировала вена. (Да, обреченный любимчик Придурка Роберт действительно был похож на Куртиса – разве что Куртис выглядел как-то чище.)
– У тебя проблемы, парень?
– Нет. – Я был уже почти на лестнице. И тут я застыл на месте. Магнитофон, который подарила мне тетя! Они разобрали его. Они его сломали. Я смотрел на него со слезами на глазах. Магнитофон был почти единственной моей вещью в этом доме. Я любил музыку. А они…
– В нем был… в нем был жучок. Куртис нашел в нем жучок, – лепетала мама. – Там был такой специальный… правительственный умо… правительственный умо… контрольный… контролирующий жучок. Честно, мы нашли его – да где же он; сейчас я покажу тебе!
Порывшись в деталях, она выпрямилась, держа в руках часть лазерного устройства для чтения компакт-дисков.
– Это для чтения си-ди, – едва слышно произнес я. – Это не…
Но Куртис услышал меня и взорвался:
– Что ты сказал? Что я полон дерьма? Я дернул плечом; меня слепили слезы.
– Вы просто… – Я уже не следил за своими словами, что было ошибкой. – Вы просто делаете то же, что делают все ширнутые. У вас ломки, и вы разбираете все на части, а потом не можете собрать обратно, потому что вас ломает. Все ширнутые так делают. Это просто неизбежно. Куртис загоготал.
– Ты слышала, что говорит этот самонадеянный кусок дерьма? – Он неуклюже передразнил мой английский акцент: – «Это просто неизбежно»! – Он встал, зафиксировав на мне взгляд.
Мать была уже глубоко в ломке, она безвольно сидела на полу. Тусклым голосом она пробормотала:
– Ох, не трогай его; давай соберем обратно все это дерьмо…
– А знаешь, почему он так говорит, этот мелкий долбанный сопляк? Потому что он изучает искусство. Он читает долбаную Джейн Остин[32]! А знаешь зачем? Чтобы отличаться от нас, вот зачем; чтобы быть выше – о да, он высоко летает, на самом высоком долбаном самолете, этот твой сучий выкормыш!
– Даже не знаю, зачем мне отличаться от вас, – проговорил я, желая себе заткнуться и скорее уматывать отсюда. – Почему бы и мне тоже не быть таким же ширнутым без шариков в голове? Даже не знаю.
– Ах ты маленький по-до-нок! Повтори, как ты меня назвал?
И вот Куртис уже на ногах и бьет меня, а я пытаюсь закрыться своим школьным портфелем, и он вырывает его у меня из рук и колотит меня уже портфелем, он сбивает меня с ног, пинает меня, ломает мне ребра. Потом я отползал прочь, а моя мать пыталась оттащить его от меня, лепеча что-то насчет того, что я всего лишь ребенок, и еще не понимаю, и «прости его, Куртис, он не знает, что делает!» А потом он поймал меня и поволок обратно, держа за подол рубашки, и я разорвал рубашку, чтобы вырваться, и побежал сквозь волны боли к задней двери, бессвязно что-то крича. Он швырнул мне вслед стереоприемник – вылетевший в окно кухни – и принялся избивать маму за то, что она удерживала его, и я вернулся, чтобы оттащить его от нее, и он врезал мне еще раз, свалив на пол и сломав мне нос, и тут я услышал крики у входной двери.
Какой-то полицейский проходил мимо нашего угла, и соседка затормозила его – она слышала крики и видела, как разбилось окно.
Куртис оказался в тюрьме за оскорбление действием и хранение запрещенных веществ, а я оказался в приемной семье, и мне повезло с приемными родителями, и на протяжении следующих двух лет я полностью сосредоточился на рисовании вещей, не имевших ничего общего со мной или моей жизнью, и не хотел думать ни о чем, кроме того, что держало меня в стороне от погони – от упрямо настигавших меня мыслей, приносивших боль.
Позже, в 1999-м, я уже был сам по себе; я был молод и верил, что чистое искусство – это единственный путь, уводящий от человеческого страдания. Потом я узнал о самоубийстве мамы. Ничего. Я не почувствовал ничего. Я был в стороне от каких-либо чувств в связи с этим – в стороне и впереди, двигаясь на хорошей скорости.
А потом однажды мне поручили работу, которую я не хотел брать, – от меня требовалось нарисовать что-нибудь по мотивам газетной статьи, любой газетной статьи. Я пытался вдохновиться чем-нибудь научным, но ко мне ничего не приходило. Единственной статьей, соглашавшейся, так сказать, лечь на холст, был длинный очерк о детском рабстве на Гаити. Когда это было, в декабре 1999-го? Кажется, так. На Гаити, как я прочел, приблизительно двести тысяч детей были фактически проданы в рабство – отданы в услужение, а то и еще хуже – собственными родителями, иногда за какие-нибудь десять долларов. В большинстве случаев такие дети спали в какой-нибудь коробке во дворе, им не позволялось смотреть в глаза хозяину, играть с другими детьми, их не поздравляли с днем рождения и с Рождеством. Таким слугам не платили, их морили голодом, они ходили едва одетые, их часто били. Юридически это было незаконно, но власти Гаити только пожимали плечами и говорили, что они ничего не могут с этим поделать, потому что у них «такие традиции». И вот я начал рисовать фотореалистичные образы этих детей – я начал видеть отдельных детей, которые, как я чувствовал, не были выдуманными, которые действительно существовали, действительно жили в этих условиях, зачастую сражаясь с собаками за крошки еды, работая, несмотря на сломанные кости – сломанные из-за побоев… и умирали… и заменялись новыми. Я не мог спать. Я начал чувствовать их рядом с собой, чувствовать их страдание, как какое-то излучение в воздухе, как включенный обогреватель или ультрафиолетовую лампу. Потом я узнал о нескольких тысячах албанцев, которых сербы держали в тюрьме – уже после того, как мы бомбежкой привели их к покорности в Косово: двенадцатилетние дети вместе со взрослыми мужчинами, втиснутые по пятьдесят человек в камеры, рассчитанные на восьмерых, позабытые дипломатами. Я чувствовал их там. Я прочел о детях в Африке, которых заставляли присоединяться к шайкам бандитов, называвших себя революционерами, – заставляли в качестве инициации стрелять в головы своим собственным сестрам и братьям. Я ощущал их эмоции так, словно они были моими собственными, они передавались мне, как волны через какой-то неведомый передатчик. Дети в Соединенных Штатах, чьи родители кололись героином, глотали таблетки, беспробудно пили; дети, которых отбирали у жестоко обращавшихся с ними родителей и, поскольку приемных родителей для них не хватило, отправляли в лагеря для несовершеннолетних правонарушителей – и оставляли там, хотя они не совершали никаких преступлений. Я слышал плач и стенания всего страдающего мира, и я слышал кое-что еще: сардонический смех позади всего этого. Я видел безразличие тех, кто совершал эти преступления, и движущую силу, лежавшую за этим безразличием: примитивное подлое себялюбие, неприкрытую жадность. И позади этого себялюбия, этой ничем не стесняемой жадности я видел лица демонов… демонов… демонов…