Литмир - Электронная Библиотека

— Смею сказать, Вильгельм Карлович, — доверительно говорил ему отставной казачий сотник, — память это, от сердца рву, но понимаю и потому чту…

Вильгельм смотрел на него растерянно и удивленно, но Дросида быстро смекнула: мужику надо было опохмелиться.

— Память! — еще более понижая голос, вторил сотник. — Он из столовой Михаила Михайловича Нарышкина. После отъезда их… Так-то!

Находившийся при этом торге Александр Федорович Бригген молча улыбался: ему-то как раз и пришлось распродавать кое-какую мебель из дома Нарышкина. Обеденный стол из нарышкинской столовой стоял в его доме…

Однако стол действительно был хорош: неподъемный, а посему устойчив, как монумент, и к тому же обширный, как крокетное поле. Весь день 21 сентября, да и на следующий, несмотря на недомогание, он занимался своим столом. Слева, ближе к простенку, стопками разложены книги. Справа — десть бумаги, бронзовая чернильница с крышкой в виде русского шлема, песочница, пучок заточенных гусиных перьев. И тут же, в резном деревянном пенале, лежала ручка из пожелтевшей кости со стальным пером — дань моде.

Потом из комнаты, в которой обосновалась Дросида с детьми, он принес подсвечник на три свечи и поставил прямо на средине стола. Знаменитый дневник — общая тетрадь в мягкой синей обложке — был уже наполовину заполнен и стихами и прозой, и даже встречались какие-то бухгалтерские подсчеты Дросиды Ивановны — это когда он попадался ей под руку, а чистой бумаги рядом не было.

Еще в кабинете, подвинутая к печке, стояла узкая и низкая деревянная кровать с жестким и тощим тюфяком, покрытым цветным, на вате, стеганым одеялом. Тюфяк, этот, купленный Дросидой Ивановной у генерала Горского в Тобольске, был постоянным яблоком раздора между супругами.

— Ты нарошно подсунула мне эти сучки, — в минуты раздражения кричал на Дросиду Вильгельм. — У меня живого места не осталось!..

Дросида тоже кричала и махала на мужа руками, и говорила, что он изверг, и притвора, и дьявол, погубивший ею младую и невинную душу! Но сердились они недолго, а потом начинали страдать и каяться. В такие минуты Вильгельм целовал ее широкие, огрубелые руки и говорил, что у нее нервы, что ей вредны волнения и что ей надо лечиться, например, поехать в Арлагуль на кислотворные грязи. Дросида расчесывала частым черепаховым гребнем поредевшие, от седины ставшие совсем сивыми, длинные волосы Вильгельма и, поджав губы, сокрушенно кивала головою, соглашаясь с мужем. Но все-таки она при случае заказала в Тобольск, Петру Николаевичу Свистунову, новый тюфяк. Она писала ему, чтобы размером он был не менее как два аршина и три четверти в длину, полтора аршина в ширину и высотою с четверть аршина. Особенно указала на высоту, чтоб Василию Карловичу — так она звала мужа — не «жостко» на нем было. А набит чтобы тот тюфяк был непременно конским волосом. Долго не могла решить цвет и материю для чехла. Но потом вспомнила, что когда проездом останавливались в доме у Трубецких, ей уж очень приглянулся чехол из голубого тика в мелкую полоску. Вот такой она и заказала. И ведь все как есть в точности исполнил Петр Николаевич.

Что еще было в комнате Вильгельма? Несколько стульев вдоль стены с высокими длинными спинками да в уголке сундучок, обитый полосками блестящей жести — святая святых. В нем хранились рукописи поэта.

«Тут не менее как на пятьдесят тыщ», — по обыкновению гордо говорил он Дросиде, когда та начинала жаловаться на их хроническое безденежье.

Справа на стене, среди портретов родных, — отпечатанная красной краской гравюра Пушкина, работа известного Уткина по оригиналу Кипренского. Правду сказать, лист довольно обветшал, края совсем обтрепались; Кюхельбекер получил эту гравюру еще будучи в крепости вместе с альманахом «Северные цветы», к которому она прилагалась бесплатно. И вот столько лет, целую вечность, возит он с собою этот драгоценный лист, и так привык к нему, что и жизни не мыслит без того, чтобы хоть немного, но непременно покалякать с другом о том, о сем — мало ли какие мысли взбредут, особливо когда долгими часами в одиночестве выхаживает он тут свои стихи. Все больше Лицей виделся; юные забавы, обиды не помнились, — ну их! — Петербург. Поэзия, столь же прекрасная, как и романическая, кружит голову. Иностранная коллегия, салон Пономаревой…

Перед столом — медвежья полость, — подарок тестя. Хоть и потерта, и молью повыбита, — да все ногам теплее.

Не успел еще как следует расположиться, а уж посетители тут как тут. Едва ли не самым первым притащился со своей тонкой бамбуковой тростью польский ссыльный Парфирий Михайлович Важинский. Он жил в конце Дворянской, и потому ему пришлось топать через весь город.

— Верста сюда — верста отсюда, вот и моциен! — любил говаривать Важинский.

Кюхельбекер не преминул записать в дневнике:

«22 сентября. Процеживал у меня Важинский наливку и между прочим рассказывал свою историю: это целый роман, в котором покойный полковник Севастианов, убитый потом под Варшавой, играет чудесную роль».

Боже, да кого у него тут не было! Если бы только друзья по несчастию! Но к Вильгельму на огонек шли все, кто хотел. Послушать стихи (не обязательно хозяина), насладиться беседою, поспорить, обсудить политическую и литературную жизнь Европы — в Кургане получали несколько европейских газет. Курганский период жизни был для Вильгельма особенно плодотворен. Именно в эти месяцы он написал свои лучшие в историческом и художественном отношении стихи. А болезнь… Она шла по пятам, стерегла, почти не давала передышки. Как только мог, он пытался избавиться от нее. И диетой, и какими-то сложными лекарствами, якобы кому-то помогшими. Бегать не бегал, а вот ходьба у него была в чести. Бывало так, что, завернувшись в свой видавший виды плащ с капюшоном, он даже в дождь выходил на улицу. Проулком к тюремной площади, пересекал ее по диагонали и выходил на Пресногорьковскую дорогу. Иногда идет себе да идет, а спохватится — ба, уже роща у Царева кургана! Эвон куда ноги-то занесли!

А ближе к зиме совсем худо стало: и грудью ослаб, и глаза вовсе отказали. Собрался местный консилиум: лекарь Дмитрий Прохорович Тарасов, два его ученика — Иванов и Сипович, да в придачу к ним не кончивший курса ветеринар Федор Павлович Иванов. Наложили на глаза Вильгельма глухую повязку, окна его комнаты ставнями заперли, и щели законопатили. Сказали: сиди, чтобы белого света не смотрел. Каково? В каземате и то такого никогда не бывало. Днями, ночами, неделями, как зверь в клетке.

— Миша, сыночек! — кричит Вильгельм. — Садись, дружочек, взял ли перо-то? Сегодня письма писать будем.

Он слышит шелест бумаги, слышит, как посапывает сын и «видит» склонившуюся набок головку его и высунувшийся кончик розового язычка — уж такова у него манера за письмом. Конешно, сейчас он видит его в своем воображении, но что из того. И вот ведь как хорошо — помощник! И зря, конешно, зря он сердился, что латынь у него лучше пошла, чем французский. Бог с ним, с французским. Успел вот русскому обучить… Не то — кого просить? Да ежели к случаю, да в неурочный час?

«Милый мой друг Наташенька! Письмо твое как нельзя более сердцу моему утешение доставило…» Это к племяннице. Поскрипывает перо, посапывает шестилетний писаренок…

Д. А. Щепин-Ростовский — Н. Д. Фонвизиной в Тобольск от 23 ноября 1845 года:

«Вильгельм Карлович Кюхельбекер в эти несколько недель подвержен жестокой глазной боли, до такой степени усилившейся, что до двадцатого числа этого месяца ничего не мог различать — гной истекал из них…»

Басаргин — Фонвизину в Тобольск:

«Курган, 14 декабря 1845 г.

Почтеннейший Михаил Александрович!

…Мы все хлопочем с бедным Кюхельбекером — глаза его чрезвычайно плохи. Вот уже месяц как он не снимает повязки и должен сидеть в темной комнате. С нашими бедными медицинскими средствами не мудрено лишить и совсем зрения».

48
{"b":"268050","o":1}