Как-то раз, в знойный Троицын день Степан поднял
130
Алешку на руки и понес к маленькой, но быстрой реке
Шайтанке, втекавшей за деревней в Волгу. Мать побежала
следом: Степан был навеселе.
— Пора тебе, ядреный пескарь, к воде привыкать,—
сказал Степан, раздеваясь и снимая рубашонку с сына.
И вдруг с размаху швырнул Алешку в реку.
Мальчонка плюхнулся в воду и суматошливо забарах-
тал руками и ногами.
— Спасите! Ой, люди добрые, спасите! — закричала
мать, скликая соседей.
Алешка судорожно всхлипывал, задыхался. Кричать
он не мог — страх сдавил горло.
— Лешка! — зыкнул отец, подплывая.— Держись, не
поддавайся, ядреный пескарь!
Взобравшись на спину отца и крепко уцепившись
руками в его плечо, Алешка вдруг стал кричать во все
горло:
—• Мамка-а! Бо... боязно-о!
Мать стонала и металась по берегу, а Степан
раскатисто хохотал:
—• Эх, моряк,— зад в ракушках!..
В артели Степана были богатыри подстать ему.
Работали лихо, дружно ,с красивой жадностью к труду.
Однажды под Казанью прибился к Степановой артели
невидный из себя мужичонка с худым желтым лицом, в
рваном азяме и обвислых, не по росту портах.
— Возьми, атаман. Хлеба много не съем, а на работу
я спор.
— Хо-хо! — дернулся от смеха Степан.— Тебе,
ядреный пескарь, и доброй чарки до рта не донесть. Шел бы
в монастырь, там, сказывают, монашки ласковые.
— Ха-ха! Вали, не раздумывай!
— Там тело нагуляешь, — гоготала артель.
Мужичонка коротко глянул на Степана и круто
повернул к пристани.
Степан опешил. Обычно вспыхивала перебранка,
артельщиков засыпали злыми и солеными словами, а этот
только глянул, и у Степана отчего-то тревожно екнуло
сердце. Были во взгляде его не то, чтобы гордость либо
обида, а какая-то умная, незлобивая, сознающая себя
сила. Давно не видал Степан такого в глазах людей!
— Эй! — прокатилось вдруг по реке, — воротись...
Артельщики застыли от удивления: в голосе Степана
9* W
не слышалось насмешки. Мужичонка вернулся. На
восковом лице его играла тонкая и светлая улыбка.
С тех пор и прижился он в Степановой артели. Звали
его Фомой. Он так быстро и складно вязал плоты, что за
ним не угнаться было самому наторевшему в этом деле
силачу Никифору.
— Ты где, Фома, постиг такую премудрость? —
спрашивали сплавщики.
— В собственной семинарии, — отвечал Фома. — Вы
вот привыкли примеряться к человеку — широки ли
плечи, крепки ли ручищи, а про одну самомалейшую
штуковину запамятовали. — Он ударял себя рукой по
голове. — Она ведь, родимая, тоже в работе свою долю имеет!
— Верно, ты хоть и квелый, да в работе веселый, —
раздумчиво соглашался Степан.
По ночам, когда темное небо мягко опускалось на реку,
закрывая ее, казалось, от всего света, и плоты тихо
скользили по сонно причмокивавшей воде, любили артельщики
слушать рассказы Фомы о разных виденных им людях.
Много их повстречал Фома! И дивно — после его
рассказов крепче верилось в человека, светлей
становилось на душе.
— Человек,— говорил он, — завсегда в гору идет.
Ползал он на четвереньках может сотни, а может тысячи
лет, а потом встал на ноги и все живое вокруг ахнуло —
великанище! И пошел человек, Да так прытко пошел, что
всех тварей обогнал. Вырастали перед ним дремучие
чащобы, разливались безбрежные моря и реки, заманивали
мягкой муравой бездонные болота, а он, непокорный, шел
навстречу студеному ветру, подымался все вышей выше —
к солнцу, к простору...
— А ведомо ли тебе, Фома, что человека норовят
нынче сызнова на четвереньки поставить? — спрашивал
Степан и в голосе его закипал гнев.
— Ведомо, — тихо отвечал Фома и вдруг восклицал
с неожиданно злой и буйной силою: —А ты не давайся!
Кулачищи-то вон какие! На твоем широком хребте сидеть
вольготно. Выпрямись!
— Выпрямись, ядреный пескарь,— смущенно ворчал
Степан, — аккурат в домовину и угодишь. По мерке
сделают!
— Эх! — вздыхал Фома, — вот и надо всем разом...
выпрямиться-то! Кони и те от волков в круг сбиваются,—
132
да копытами, копытами! Либо наше дело взять: одному-
то бревну — немного цены, а вместе свяжешь — плот!
— Та-ак... — протяжно откликался Степан, налегая
грудью на рулевое весло. — Ты все о других сказываешь,
о себе что ж ничего не промолвишь?
— О себе болтать негоже,— щурился Фома.— А тебя
ежели спытают — отвечай: жил-де такой богатей Фома:
денег — кукиш, сказок — сума.
Артельщики переглядывались, а угрюмый Селиверст
доил свою бороду и басовито бросал:
— Видать, есть на тебе грех...
— Грех не орех, сразу не раскусишь,— отвечал Фома.
Степан облизывал горячие губы, глядел вверх.
Небо теперь было густо усеяно изумрудной россыпью
огней. Вдали, подчеркивая густую черноту земли, мягко
светлела бледнозеленая полоска горизонта —
предвестник -грядущего рассвета.
Егор Кузьмич, проведав про Фому, съязвил, глядя на
Степана своими белесыми глазами:
— Слыхал я, ты соловья завел. Гляди, Степанушка,
как бы пташечка беды не накликала!
Степан шагнул к Старшинову, вцепился всей пятерней
в его плечо:
— Язык — не помело, знай держи его за зубами. А
ляпнешь — гляди! Я себя отжалел давно.
Егор Кузьмич потер занывшее от боли плечо, елейно,
нараспев простонал:
— Что ты, Степа, господь с тобой! Я сказал, тебя
жалеючи.
— Пожалел волк кобылу, — сверкнул глазами
Степан, — от вашей жалости сызмальства синяки на душе
ношу!
И все же Степан встревожился: неровен час, выдаст
Фому Старшинов. Крепко, будто стальным канатом
привязался к Фоме Степан: был для него этот душевный
мужичонка живым огоньком в кромешной тьме.
Но в Самаре так же нежданно, как и объявился, Фома
ушел. Перед тем, вечером, он отозвал в сторону Степана
и с виноватой улыбкой сказал:
— Спасибо за хлеб-соль, за дружбу. Зовут...
Переждал, говорят, непогоду, теперь давай сызнова за работу.
— Полно шутить, Фома! Какая еще у тебя тут работа?
Фома снова усмехнулся, но лицо его стало жестким:
133
— А такая, брат, работа, что от нее у царя икота.
— Вон как! — удивленно промолвил Степан и вдруг
взял Фому за руки и, жадно заглядывая в глаза, спросил:
— А нельзя ли и мне в твою артель, а?
— Что ж, можно, — просто ответил Фома, словно
этот вопрос Степана не был для него неожиданным. —
Подходит время новых боев за справедливую жизнь.
После пятого года народ много постиг. — Потом, нахмурив
широкие брови, добавил: — Кому надо, я скажу. К тебе
придет человек.
Вскоре началась война. В Рыбаково она пришла
охапкой повесток о призыве. Вся Степанова артель,
кроме старика Селиверста, попала под мобилизацию.
В тот хмурый, не по-летнему стылый день по селу ку-
ралесила и хрипло кричала, надрывая душу, пьяная
гармонь Никифора. Потерянно голосили и стонали сразу
потемневшие от горя бабы, притихли, съежились в
непонятном страхе ребятишки.
Новобранцы невесело озирались: их оплакивали, как
покойников. Тоска и недоброе предчувствие сжимали
сердце.
Один Степан казался веселым.
— Да будет вам выть! — покрикивал он на баб. —
Прежде до нас никому дела не было. Живи себе как
хошь: коня нет, — запрягай вошь. А нынче царь Николай
берет нас в свою артель: харч мой, одежа — тоже
казенная, ваша только башка зеленая! Никифор! Жарь
шибче — плясать буду !
Красна девка у колодца
Целый день елозила,
На милого загляделась —
Косу приморозила.