Литмир - Электронная Библиотека

– У меня вся землянка госпитальная, ко всем чертям, под завязку ранеными забита!

– Но я не…

– Черт! Оправдываться будешь потом! К столу! Ассистируй! Я не шестирукий Шива!

Второй хирург, широкоплечий, хохотнул.

И все трое внезапно, резко присели, и затылки ладонями закрыли: ухнуло рядом. Близко!

Внутри хирургической землянки все сотряслось, потом звон в ушах утих, и жахнуло уже поодаль.

– За рекой, – сказал тот, что потолще. – Оська, валяй оперируй. Натку нашли. Теперь Истольку отыщем. Истолька! Истолька-а-а-а-а!

Ажыкмаа уже стояла, выпрямив жесткую спину, у операционного стола.

Да и не стол никакой это был. Поставленные друг да друга ящики; и на них сверху положены широкие доски; и на досках лежит человек. Не в военной форме. А она думала – солдат. Простой мужик. В гражданском, штатском пиджаке. И это ее, ее руки стаскивают с него пиджак, стягивают рубаху, обнажают простреленную грудь, умело готовят операционное поле к танцу скальпеля.

Вот он, со скальпелем в задранных высоко, будто молится, руках. В маске. Круглые птичьи очки. Из-под маски ругается. Взрывы. Чей-то крик вверх, над землянкой. Человека убили. Они здесь человека оперируют.

– Миша, они тут нам навезли черт знает сколько народу! Ну мы же не медсанбат!

Поправил очки выгибом запястья. Ажыкмаа протерла и залила спиртом адскую, глубокую, как пропасть в горах, колотую рану.

– Это его штыком?

– Черт знает чем. Ната, шевелись быстрей! Зажимы!

Ажыкмаа железной негнущейся рукой подала тому, кого звали Осип, два зажима. Он наложил их на сосуды. Она глядела, как это происходит, глядела и не видела. Все видела ее душа.

«Душа, эй, где ты? Сказки все про тебя. Это я, меня здесь зовут Ната, и я все вижу».

Она стояла рядом с хирургом во все время операции; Осип то ругался, то орал, то ласково бормотал: «Лигатурку… лигатурку, вот так-то!» – то один раз чуть не влепил Ажыкмаа пощечину, за то, что она сразу не подала ему иглу и кетгут. Неожиданно все кончилось, и невидимые руки подняли раненого со стола и унесли; она уж думала, все, можно отдохнуть, как на столе лежал новый раненый, и это был ребенок.

– Великий Тенгри, – прошептала Ажыкмаа: так всегда шептала ее бабушка.

Второй хирург отошел к рукомойнику. На его халате появились новые красные пятна.

– Не зевай! – крикнул хирург Осип. – Что спишь! Выспимся на том свете!

Она видела – он слишком бледен.

– Вам надо выпить, – твердо сказала Ажыкмаа. – Спирту. Хоть немножко. И вам станет легче.

– Спирту! – заорал Осип. Его круглые очки блеснули жутко. – Ты подумай, Михал Петрович! Она предлагает мне хлебнуть! И как я тогда буду оперировать?!

– Еще лучше, – железным голосом сказала Ажыкмаа.

– Ну ты, чертова калмычка, хрен с тобой. Наливай!

Ребенок лежал на досках, кричал и плакал. Ажыкмаа постаралась на время стать глухой. Она деревянной рукой налила хирургу Осипу в мензурку спирт и протянула ему на ладони, так в Туве дорогому гостю протягивают чашку с горячим зеленым чаем, где плавают сливки, жир, кусочки черемши.

Хирург выпил и утер губы рукавом.

– Ну и все тогда, – пробормотал, – теперь резану не туда. Давай! Обрабатывай поле! Быстро! Очень много крови потерял!

Резали; шили; прижигали; зажимали; подтирали; и опять резали и шили, шили. Адская кройка, великое шитье. Кто-то будет жить. Кто-то не выживет. Лотерея. Война – это тоже парк с аттракционами, и крутится чертово колесо, и попугай вытягивает билеты из горы мусора. Кому – счастливый. Кому – смерть.

Глаза лежащего перед Ажыкмаа на хирургическом столе ребенка закатились под веки, он смешно, куриным клювиком, открыл рот; больше не кричал, не стонал. Это молчание испугало ее. Ребенок еще дышал.

– Умирает!

– Что ты так орешь, Ната. Успокойся. Просто давление падает. Сейчас кордиаминчик впрысну, кофеинчик – все будет прекрасно, не плачь. Мирово!

А разве она плакала?

Мокрые, стыдные щеки.

Щеки коснулась рука. Чужая. Резиновая. Осип не снял кровавую перчатку.

Отнял руку. На щеке алые полосы. Щека в крови.

Детская кровь. Детская.

– Ната, не падай! Мишка, держи ее!

Круглые очки горели, блестели. Слезились. Плавились.

Солдаты. Наши солдаты. Мирные жители. Раненые дети. Взяли город. Много людей перебили. И мы стреляли, и они. И мы бомбили, и они. Люди, что они такое? Мясо, фарш войны, а Тенгри ест этот кровавый, красный пирог и хохочет. Показывает белые, синие зубы. А город-то взяли. Взяли все равно. Город, он оживет потом, после войны, придут люди, выстроят новые дома, заселят их, переженятся, родят новых детей. Все новое! Жизнь новая! Туфельки новые, лаковые, с фабрики «Скороход»!

Дети умирают. Им страшно умирать. Они прожили на свете так мало. Слишком мало! Жизни всегда слишком мало, хоть тысячу лет живи! И старик умирает, а все жизни у Господа просит! А где ее найти, когда вся выпита? Но война, у нее острые зубы. Перемалывает и плоть, и кости.

Но душу ей не сгрызть. Душу!

Что такое душа? Сказки, сказки для деток на ночь. Нет души. Есть кровь, и, если она из тебя выльется вся, ты умрешь.

Лица бледнели и гасли и опять вспыхивали. Она слышала плохо. Уже очень плохо. И ничего не видела.

Есть душа. Ее тело – душа. Ее кости – душа. Ее танцевальные связки и сухожилия, растянутые до ужаса, до боли, – душа. Все падает, рушится. Меркнет. Исчезает – неумолимо, непоправимо. Истончается. Тает. Улетает.

И она летит. Так просто. Они еще кричат над ней. Она ребенок. Она только родилась, и перерезают пуповину, и закапывают в глаза альбуцид, все еще кричат, вопят: Ната! Ната! Ната! Очнись! И бьют по щекам. И сквозь зубы вливают спирт. Он безвкусный, но очень горячий. Жаркий. Он сжигает ей глотку навек.

Там, в землянке, и еще под открытым небом, в траншее, там лежит слишком много детей. Одни дети. Взрослых мало, а детей много. Лежат штабелями. Мерзлыми дровами. Плоскими досками. Их так много, что никакой Осип и никакой Мишка, и целый полк других хирургов не сможет, не успеет их прооперировать. Они все умрут. Умрут.

Воздух сгустился и поплыл между ее лицом и хохочущим ликом Тенгри, и глаза мертвого ребенка видели сквозь закрытые чужой красной резиновой рукой веки.

…все-таки влили ей в рот спирт, и обожгли язык и глотку, и она повернула голову и очнулась.

Очнулась на кушетке. Открыла глаза. Огромные окна, без занавесей, открывали голый разрушенный город – изъеденные бомбежками камни, кружевные, после артобстрелов, стены. В их окнах еще торчали стекла. А множество домов глядело пустыми глазницами. Глаза выбили.

Люди выбивали глаза людям и домам.

Люди расстреливали и взрывали людей и дома.

Дом – тоже человек; расстрелять его так просто.

Все так просто. Так…

– Фройляйн Инге, вы пришли в себя? Превосходно! Как вы сейчас?

Ажыкмаа изумленно спустила ноги с кушетки.

Ноги обтянуты фильдеперсовыми чулками.

Ноги в лаковых туфлях на каблуках. Лак потерся, потрескался на сгибах. Война.

– Я? – Ей пришлось заново вслушиваться в свой охрипший голос. – Спасибо, герр Штумпфеггер, мне уже лучше.

Подумала быстро и сказала бодро:

– Мне уже совсем хорошо.

– Ну вот и славно.

Врач в белом халате, в белой шапочке, она тоже в белом халате, только ткань без единого пятна крови. Все lege artis. Comme il faut. Дверь открыта настежь. Окно распахнуто. По комнате гуляет весенний ветер. Комната – ординаторская госпиталя. Они с доктором говорят на незнакомом языке, но она все понимает, и он тоже. Она догадывается: язык – немецкий, и она немка, и доктор немец. И это Берлин, а может, Кобленц.

А может, Дрезден. А может, Потсдам. А может, Росток. А может, Эссен. А может, Гамбург.

Руины. Развалины. Кружевные, на просвет, серые стены.

Война рядится в серые кружева. Модница.

Ажыкмаа проглотила слюну, загнала внутрь тошноту. На столе перед доктором Штумпфеггером, на стекле, лежала отрезанная ручка маленького ребенка. Кисть. Очень аккуратно отрезанная, и кровь аккуратно остановлена зажимами. Уже не кровит. Несколько капель на стекле, и все.

17
{"b":"267502","o":1}