Легкий, еле намеченный мягким грифелем профиль. Чуть вздернутый нос. Чуть раскосые глаза. Сетка морщин. Морщинистая вуаль ниспадает на лоб, закрывает брови и веки, сползает на щеки; за серой прозрачной сеткой не видно былой красоты восточного дерзкого лица. Ноги идут, а лицо летит. Оно летит отдельно от торса, от груди, от тщательно, на людях, на вечной публике, подобранного, поджатого живота, от сутулой спины, от кочергами торчащих коленей – при ходьбе колени болят, а когда ноги поднимаются по эскалатору или влезают по ступенькам автобуса, рот не сдерживает стон. Подбородок дрожит. Углы губ поднимаются вверх совсем чуть-чуть. Рисуй меня. Рисуй с меня Мону Лизу Джоконду, доченька. Я буду сидеть тихо, не шевельнусь.
Глаза лениво, скорбно скользят по стеклам, по витринам. Уши ловят чужую речь. Уши слышат этот язык уже много лет; дома, в пустых одиноких стенах, рот может все снова бормотать по-русски – но улица говорит по-своему, и с этим надо мириться. Ноги идут мимо роскошных витрин, и голова оборачивается. Под обтянутой белой неживой кожей картонной коробкой черепа – холодный мозг; он еще помнит, он еще мыслит. Под стальными ребрами – комок сердца; а может, это та выброшенная давно, кухонная влажная старая тряпка, и она снова и снова, после похорон Ники, вытирает столы – доски и клеенки, стряхивает крошки с бумажной скатерти: здесь стояли щи и кутья, здесь – мясо с гречневой кашей, а здесь бутылки ледяной ртутной водки, а вот здесь, да, здесь, – салат оливье в огромной деревенской, коровьей, поросячьей миске. Рука протирала грязные столы, глаза струили теплые отчаянные слезы, а глотке хотелось завизжать, как визжит под ножом поросенок. Но смолчала глотка, вобрала душный, пропитанный свечным нагаром воздух.
Глаза оценивающе глядели на отраженье в витрине. Еще длинная; еще стройная. Не длинная, а оглобля. Не стройная, а тощая. Тощая старая оглобля, давай двигай дальше. Хватит на себя пялиться в чужую богатую витрину.
Нос вобрал, жадно всосал сладкий, зефирный и вареньин дух ближней кондитерской. Глаза бесстрастно наблюдали: из кафе выносят стулья и столы на улицу, аккуратно расставляют под пестрыми зонтами, зима не зима, а работать надо. Океанский ветер – что за экзотика! Серые дома жмут душу клещами. Белочки в Сентрал-парке щекочут тебе губами и коготочками ладонь, крошки собирая. Звон чашек, звон рюмок. В столь ранний час, когда все спешат на работу, все же найдутся среди угрюмой деловой толпы двое-трое бездельников, что не прочь пропустить по чашечке эспрессо, а то и по рюмочке виски.
Сердце, старая грязная тряпка, когда-то любило это кафе.
Когда еще живо было и билось рядом другое сердце.
Одна рука чуть приспустила на ладонь перчатку на другой. Старинные наручные часы, о, какая прелесть. Золотые. Или золоченые? Какая разница. Семь часов пятнадцать минут. Какая рань! На зарядку, на зарядку, на-зарядку-на-зарядку-становись! Бред какой. Радиопередача из другой жизни. Из другого полушария. Из правого или из левого? А пес его знает.
На балконе взлаяла собака. У них тоже когда-то был пес. В святой картонной коробке лежит его мощный кожаный ошейник с медной бляхой, на ней гравировка: «LEO». Пса назвали Лео, это значит Лев. Сильный как лев; добрый как лев. Погиб глупо и страшно – мальчишки дрались в подъезде, за кулаками пошла поножовщина, пес выскочил в открытую дверь, зарычал, ринулся, напоролся на нож – ощерившийся вервольф всадил ему стальной клык в живот, под ребра, и сразу проткнул сердце.
Алая лужа на лестничной площадке, и высыпали соседи, и ахают, и сочувствуют; а кто-то уже вызвал полицию, а мальчишек и след простыл, и ножа нет. Утащили. И потом выбросили в Гудзон.
Еще одно сердце перестало биться.
Сердце, маленький, теплый, горячий, красный, соленый комок. Сжимается-разжимается. А у разных народов сердца разные; у эскимосов – остроугольные ледяные; у индусов – широкие, как серебряный поднос, и сладкие яства на нем, ешь не хочу; у негров – черные, и клюют собственную кровь черными вороньими клювами; у бразильянцев – часто-часто стучат, четко-четко, так громко, что из грудной клетки за версту слышно; у норвежцев гладкие и золотые, у французов невесомые, с крылышками махаоньими; у китайцев – узкие как селедки, хитро проскочат через пороги в горном ручье, храбро поднимутся на гору, где дышать нельзя крылатым слабым легким, и лишь сердце одно будет дышать; у русских – а правда, какие сердца у русских?
А у тувинцев? А у монголов?
Лицо отвернулось от прозрачной бездонной витрины, полной глиняных посеребренных безголовых фигур и блестящей мишуры. Лицо повернулось. Лицо медленно, медленно, медленней далекого самолета в чистом небе, поднялось. Лицо гляделось в небо, а небо гляделось в лицо. Когда смотришь вверх, исчезают морщины. Исчезает старость.
Лицо имеет форму сердца.
Что ты врешь сама себе. Что ты врешь. Ты вышла за хлебом? Так вот и иди. Булочная уже рядом. Близко.
Ноги в черных чулках и в черных, туго зашнурованных ботинках медленно подошли к открытой стеклянной двери булочной. Из двери терпко, перечно и чесночно пахло горячей пиццей. Рот наполнился слюной, горло сглотнуло. Глаза, любопытствуя, скосились: под прозрачными, как гренландский синий лед, стеклами прилавков лежали красавицы из сдобного теста, красавцы из яблочного мусса, меда и орехов. Они когда-то тоже были живыми. Были. А потом люди их убили, испекли в печке и теперь съедят. Теперь. Сейчас.
Руки взметнулись, пальцы растопырились, указательный ткнул в особенно красивую пышнотелую даму из посыпанного сахарной пудрой теста. У дамы темно мерцали глаза-изюмины, а щеки были густо политы клубничным сиропом.
Потом палец указал на пухлый живой батон. Батон валялся на спине, показывая беззащитный живот. Его могли расстрелять. Зарезать. Расчленить на куски.
– Please, – нежно, просяще сказал рот.
Кондитер засунул кредитную карту в кассовый аппарат. Внутри машины четко и сухо щелкнуло и прогудело.
– Thank you very much, – выдохнула грудь теплый благодарственный воздух, подбородок вздернулся, а губы медленно улыбнулись. Раскосые глаза двумя веселыми мальками плыли в насквозь просвеченном утренним солнцем стеклянном аквариуме булочной. Продавец смотрел в таинственные косые глаза на желтом, плоском и неподвижном лице и думал: «Понаехали тут, и так в Нью-Йорке воздуха не хватает, а тут еще эти азиаты. И ведь в хорошем районе пристроилась. Жила бы себе в своем Чайна-тауне, никто слова бы не сказал».
Руки положили батон и торт в старую черную русскую сумку. Худые ноги пошагали прочь, носок ботинка зацепился за мраморный порожек.
– Эй! Осторожней! У нас тут ступенька! – крикнули ей на чужом языке.
Плоское лицо обернулось. Морщинистая вуаль чуть дрогнула, брезгливо и опасливо. И худые пальцы, живые богомолы в черных сетках, не приподняли ее бережно, кокетливо и осторожно с желтых старых скуластых щек.
– Excuse me… thanks…
Ноги вынесли угластое долгое тело на улицу. Ветер с океана крепчал. Он крепко ударил ее в грудь двумя сырыми кулаками. Руки прижали к животу сумку с хлебом. Нос чуял доносящийся из сумки сладкий, ванильный, медовый запах. Мед, зерно, мука, семена, ягоды, сахар, соль. Корица, кориандр, гвоздичный корень, цедра. Февраль, и ветер страшный и сырой, и надо бы сварить глинтвейн, и глотка согреется, и сердце успокоится.
И разложить пасьянс. Да. Из старых рисунков.
Из всех дочкиных бедных, голых, еще неубитых, еще живых, еще не сожженных и не расстрелянных рисунков.
Пальцы в черной ажурной перчатке прижались ко рту. Только не плакать, ведь слезы вытекут и умрут, и ты сама забудешь их; зачем же их длить, лелеять? Твои кочевые предки умели не только останавливать слезы, но и останавливать сердце. Они умели умирать. Приказывали себе: уйди! – и уходили. В тот мир, где, как они верили, перерождается все, где на плоской доске занебесных степей великий Тенгри месит новое сладкое тесто – для пожарищ и бурь, для смертей и сражений.