Такая ночь.
По коридору простучали каблуки дежурной сестры. Деревянный резкий стук стих вдалеке. Ажыкмаа подумалось: вот так, с таким же звуком, забивают гвозди в гроб, – она уже знала этот звук, но сегодня она и его не боялась. Вокруг нее в больнице лежали, спали, шевелились, стояли, стонали, плакали, бормотали, сидели, шли, говорили, мечтали, злились, радовались люди, и ей было не страшно. Она все время брала ночные дежурства, чтобы не оставаться дома. Дом был войной. Полем сраженья. Дома она, отчаявшись бороться с собой и с темнотой, ложилась животом на пол, кусала кулаки, билась лбом о половицы и, нарыдавшись, так, на холодном полу, засыпала.
Она придвинула табурет к стене, чтобы к стенке привалиться и чуть подремать. Да, вот так, удобно. Больной со страшными переломами спал, иногда стонал во сне, она смотрела на его лицо, обмотанное бинтами, на синие гематомы и вспухшие губы и надбровные дуги.
«Война, для каждого случается своя война. А может, она идет всегда?»
Спросила так себя – и ужаснулась.
Отогнала мысль, как больничную муху. Стена холодила спину, холод ящерицей пробирался сквозь халат и старый свитер. Свитер носила Ника. Ажыкмаа после двух смертей отощала и сейчас была тоньше, чем ее тоненькая дочь; если бы не ее высокий рост, громадный для балерины, ее на улицах принимали бы за недокормленного ребенка.
Ребенок. А что, если взять ребенка на воспитание?
Ужаснулась и этой мысли.
А потом вдруг обрадовалась.
Чужой, чужая. Чужое. А если все родное? Почему такой родной ей этот человек, мычащий здесь перед ней на чисто застеленной койке? Что она нашла в нем? Во всех этих людях, за которыми ходит, о которых странно и полубессмысленно заботится здесь? «Это они меня спасают, они, а не я их. Все поменялось. Все сместилось».
Голова Ажыкмаа отяжелела и упала набок, подбородок уперся в худую ключицу, и она нежно и странно замерла – ночная белая надгробная скульптура, уснувшая, после винных огненных танцев, безумная менада. Смерть и сон странно похожи, издавна; и что слаще, что лучше? Мы испытаем смерть лишь однажды, а в сон мы входим много раз. Жизнь человека – сколько в ней дней, ночей? Так просто: помножь дни в году на цифру своих прожитых лет. И ты все сразу узнаешь.
Ажыкмаа, уже падая в туманы легкого, ушки на макушке, сна, успела подумать: жаль, как мало, – и тут подвешенная нога больного, в гипсе и снежных повязках, шевельнулась, бинты размотались враз, в лицо хлестнула метель, да, они оба умерли зимой, и дочь и муж, и сейчас на дворе лед, ночь и пурга. Легкий звон раздался в висках, лоб обсыпало мелкой злой снежной крупкой, табурет оторвал все четыре ноги от пола и завис, и поплыл. Ажыкмаа крепче уцепилась за сиденье. Глаз не открывала: страшно.
«Не бойся, никогда ничего не бойся. Война ведь еще суждена. Разве ты не знаешь? Война, такая простая вещь. Как хлеб, как воздух. Как вата и бинты. Пропитанная кровью марля. Ребятишки нашли на берегу, в норе, где жил барсук, истлевшие военные шинели и хотели сжечь, а потом один пацан крикнул пронзительно: их же надо похоронить! Это же не шинели, а люди!»
Стены Боткинской больницы раздались и расступились, и Ажыкмаа вылетела вон, и ни табурета не было, ни тела, только сама она странно, длинно вилась в воздухе, как веревка, и никто не мог, не смел обрезать ее ржавыми ножницами, рассечь ножом или штыком. Под ней с чудовищной скоростью неслась земля. Земля держала в горстях хрустали замерзших озер. Перевивала голубые мафории ледяных, железных рек. Громоздила увалы, яры, покатые беременные животы холмов, и внизу возник сломанный хребет – длинные искалеченные горы, и никто не заковывал каменный позвоночник в жестокий, снежный гипсовый корсет. Врачей не было. Земля была предоставлена сама себе. Болела, царапалась к жизни, карабкалась, умирала. И снова оживала. Ее расстреливали в упор, дырявили из автоматов – а она снова поднималась. Над ней смеялись, глумились вовсю, пальцами показывали: глядите! голая! дрянь! и милостыньку просит! И веревками ее вязали, веревками дымов, и били дубинками горячих труб. И били, долго, неутешно били в живот, в грудь, в подвздошье, и она, нищая, брюхатая, рожала, людям на смех и ужас, недоношенного уродца. И кто-то должен был того ребенка взять на руки, обрезать и завязать пуповину, кормить и растить, на ноги поднимать; вон, мать-то мертвая во рву валяется!
И всегда стоял рядом кто-то, а может, стояла, кто протягивал руки к убитой земле и к корявому, страшному ребенку ее, и хрипел: дайте мне, я выращу, воспитаю.
И рос новый народ, безумный ребенок, и изо всех сил пытался стать умным, мертвой матери достойным; да не получалось.
И вырастал, повторяя чертами род, убитую мать и погибшего на старой войне отца, дедов и бабок, да ухватки были другие, да говор – другой! И, главное, сердце, сердце билось под арматурой ребер – другое. Ничего, никого нельзя повторить.
Земля свирепо и бешено летела под ногами, под животом Ажыкмаа, в таком батмане она парила в первый раз, глаза не успевали схватить и запомнить все, что билось внизу – вон они, россыпи городов и черные мухи забытых сел, ползущие по смертельной белизне полей, отроги и лощины, речные обрывы, баржи-самоходки и плывущие по бесконечным серебряным рыбам рельсов грохочущие коробчонки поездов, провода, сверкающие колким праздничным инеем, горы исковерканного железа на перегонах – вот авария, и еще одна, и еще, в ком одного дикого теста смешались кровавая плоть и железо, – рыжие сухие стволы сгоревшей по лету тайги, и вот перевалила Иртыш, вот прочертила могучую Обь, вот пересекла яростный Енисей, глаз Байкала сине, страшно, водяно мелькнул, опушенный мощными ресницами заснеженного кедрача, и Ажыкмаа скосила глаза: вот, вот она, ее родина! Ее горы!
Не успела она возрадоваться родине, как мощный нездешний воздух легко, насмехаясь над ней, беспомощной, перекатил ее, она перевернулась с боку на бок, такого сильного партнера у нее еще не было никогда, она удивилась, как просто можно станцевать жизнь, – и она полетела умалишенно и бесповоротно, неостановимо, вниз головой, туда, вниз, все ближе к земле, все ближе к настоящему, неподдельному, не снящемуся, а подлинному, не спящему, а пробужденному, – невоскресимо, погибельно, слишком быстро, слишком мгновенно.
…ощупать себя. Белый халат. «Да, это я. Халат не сняла. Значит, больница».
Но мало то, что гудело и лязгало вокруг, походило на больницу.
Хотя внутри дрожащей и пылающей тьмы здесь, мимо нее, двигались люди в белых халатах и даже в белых масках; и все это, судя по всему, были врачи.
Она слышала их голоса, как сквозь воду.
И что-то трещало рядом; будто дрова в печке.
– Истолька! Истолька! Истолька!
– Черт, опять заснула.
– Истолька! Пайка лишу! Кору дуба будешь жрать! Где ты! Ребят привезли! Мясо с костей сползает! Шить надо, а ты… где ты, черт тебя!
– Ну что ты так, Осип, ну притомилась баба, свалилась где-нибудь тут… за вещмешками… и спит на ящиках. А ты ее костеришь.
– Я не костерю! Я просто убью! Обеих! Ната! Ната!
Ажыкмаа широко раскрыла глаза, и они вобрали, втянули сутулую, в выпачканном кровью халате фигуру, потом другую, рядом, тоже в халате, да не в белом, а в мышино-сером, тоже обляпанном кровью, и в плечах пошире, статью помощнее, и оба мужика – в резиновых перчатках по локоть. И лица у них бледные, потные, дикие.
Стоят, как мясники. Только топоров в кулаках нет.
Да это же хирурги, догадалась Ажыкмаа, хирурги!
«Но не те, что мою дочку резали».
Сутулый, в круглых очках, сделал крупный рассерженный шаг к Ажыкмаа и встал слишком близко к ней. Напротив ее лица поднимались и опускались, под окровавленным халатом, его ребра. Так тяжело, умалишенно он дышал.
– Ната! Вот она где! Одну – нашел! Натка! Быстро к столу! Уснула, ишь ты! Бой идет, а она, черт, уснула!
Ажыкмаа поднялась с табурета, потрясенно заправляя волосы под белую сестринскую шапочку.