– О да, молодого вина, – белки Генриха блеснули умалишенно, – из баварских пьяных виноградников…
На весь дом раскатился дверной звонок.
– Это почтальон, – вскинулся отец.
Изольда стрельнула глазами в мужа. Румяные булочки ее щек враз побледнели.
– От кого ждешь письма?
– Ни от кого.
Жена видела, что муж врет.
И Гюнтер это видел.
А Генрих мелко дрожал, противно, жалко трясся. Он выкричал нечто важное, а потом испугался. Это как вдох и выдох: вдохнул аромат, а выдохнул перегар. Зачем он так тут, за обедом, перед всеми орал, как резаный? Он высказал то, что надо таить. Семья его не поймет. Лизхен? С ней можно лишь перепихиваться в ванной, закрыв задвижку изнутри. Фюрер – вот кто его надежда, его вера, его воля! Он вождь воистину. Он ведет не только его. Всю Германию он ведет за собой в бой. Тельман – просто нелепый телок в сравнении с ним. Кайзер Вильгельм, герой начала века, – козявка, жужелица, муравей. Энергия! Мощь! Фюрер знаток традиции. Традиция – вот его песня. «Она же и наша песня, и наша молитва. Обычай и смерть! Обряд и война! Древние знаки надо уметь читать. Мы разучились. Вождь заново нас читать учит. Открывает зренье ослепшим. За ним! Навсегда!»
Дрожь усиливалась. Готфрид, сморщившись от жалости, глядел на трясущиеся руки сына. Неслышно шепнул Изольде:
– Дай бром. Он здесь, в столовой, в шкафу. На верхней полке.
Изольда капала бром в мензурку, и руки ее тоже мелко, жадно тряслись. Губы ее шевелились. Она беззвучно считала капли: раз, два, три, четыре.
И Гюнтер считал вместе с ней: раз, два, три, четыре, пять, шесть, семь.
И отец глядел на них, и его губы тоже вздрагивали.
А Генрих смотрел на них и смеялся.
– Вы что, идиоты совсем? – крикнул он. – Я же не сумасшедший! Я нормальный! Это вы все идиоты! А я-то в порядке! Мама! Спасибо! Так все вкусно было! Чудеса! Давно такого обеда не бывало!
Отец побелел.
– Мы каждый день с матерью…
– Да, да, я слышал! Каждый день! Не покладая рук и все такое! Но сегодня! Сегодня особенно вкусно все! Спасибо! Огромное спасибо! Спасибо! Спасибо! Спа…
– Генрих, – голос отца дрожал и срывался, – Генрих, заткнись сейчас же…
– Мальчик мой, выпей! – Изольда протянула мензурку с бромом.
Старший сын обидно, страшно засмеялся. Его смех был похож на волчий вой.
Отсмеявшись, он дернул вбок аккуратно подстриженной головой, сам весь дернулся огромной живой молнией, ударил по уюту и чистоте всем долгим худым телом, шатнулся, вылетел из столовой. Отец проводил его взглядом.
– Совсем ребенок с ума спятил, – сказал невнятно. – Изольда, я не могу…
– И вовсе он не спятил, – Изольда вскинула голову. Она старалась держаться красиво и достойно. Такой ведь хороший, вкусный получился обед. Нельзя было позволить обстоятельствам взять верх над благопристойностью, над ее семейным счастьем. – Он хороший мальчик! Просто он переутомился. Это все пройдет! Гюнтер, что так смотришь? Поговорил бы с братом! Съездили бы куда-нибудь развеялись! В кинематограф! На стадион! На ипподром! Ты же так любишь лошадей!
– Я танки люблю, – угрюмо поглядел на мать Гюнтер.
Изольда растерянно поднесла к губам мензурку и выпила бром одним жадным, огромным, коровьим глотком.
Опусти глаза. Потом подними. Глаза не должны это видеть, но они видят. Глаза слишком мало видели на земле. И вдруг они стали видеть слишком много. Так много, что разум перестал вмещать увиденное. Этот убитый мальчик, лежащий в пыли – твой ровесник. Гляди на него, пока не заломит в глазах.
И тогда зрачки превратятся в угли, а голова под костью черепа – в жарко горящую печь.
Сожги в ней все, что ты видел сегодня. Это нельзя помнить. Это нельзя забыть.
Это война.
[иван макаров свадьба]
Ивану сравнялось восемнадцать, и Галине тоже.
Свадьбу им устроили – все Иваньково позвали.
Отец, Иван Юрьевич, не пожалел ничего на свадебный пир: и петуха зарезал, и двух самых жирных, хоть и любимых курочек, и на чувашском рынке поросячьи ножки на студень купил, и у рыбаков – сурскую стерлядку, крупную, знатную, для тройной ухи; и сам ту тройную уху варил – сначала ершей, для сладости, потом сорогу, а потом уже стерлядь запускал. Ухой на всю округу пахло.
Варил Иван Юрьевич уху в огромном прокопченном котле. Такого котла ни у кого в Иванькове не было. Котел тот достался ему по наследству от прадеда. Прадед бурлаком на купеческих расшивах хаживал, до Царицына, до Астрахани. Из котла того – бурлаки уху хлебали. Рты хлебом утирали. Ложки, поевши, – подолами рубах, а кто залатанными портками.
Река, река! Иван Юрьевич любил реку. Сердце стеснялось, когда на серебряную воду глядел.
И сын его Иван любил.
И, если б не война клятая, пошел бы Ванька в речное училище учиться, на речника. Он уж так и сказал: «Батя, я в речники собрался». А тут немец. И повестка пришла.
Все они знали, и Ванька и невеста его Галина: вон она, повестка, на радиоприемнике лежит, поверх салфетки белой.
И плакал Иван Юрьевич, закрыв лицо жесткой, деревянной ладонью.
Один плакал. В кладовой. Среди лопат и серпов и черных чугунков.
А к людям выходил – улыбку к роже присобачивал.
Он улыбался даже тогда, когда в гражданскую его, с женкой и малыми детьми, к стенке ставили. А так просто: к стенке избы. Вывели – и палить. И наперво попали в сынка. В Фединьку. Он навсегда так и остался семилетним. Старший. Жена распласталась на земле, двух девчонок да малютку Ванятку телесами накрыла. Вопит – облака содрогаются! Дрогнули беляки. Ружья опустили. Плюнул главный кат, утерся. Орет: «Ну вас к ляду! Еще я баб с детями не пускал в расход! К чертям! Что скалишься, мужик?! Счастье твое!» И повернулся, и пошел, и закурил, и Иван Юрьевич видел, как высоко поднимаются его плечи, как уши – погон касаются.
Шли гости и шли, все Иваньково, почитай, собралось. Ванька в лучшую рубашечку нарядился. Галина – как городская, белое платье, и отделала, хитрюга, кисеей оконной; и фату из тюля пошила, а к ней – белые розочки бумажные навертела. Все честь по чести. Да на городское фуфыристое платье – все равно чувашские, родные мониста нацепила. Золотые и серебряные кругляши, рыбья чешуя! Поймал, поймал Ванюха золотую рыбку. Да ночку одну в руках подержит.
Одергивал Иван Юрьевич кургузый праздничный пиджак. Шли и шли гости, подарки волокли. Старуха Игнатьевна подарила отрез ситцевый – ситец черный, в мелкий цветочек, и юбки из него пойдут, и платья, и в пир и в мир! Дарьица пеленки льняные приволокла. Для будущих деточек! Не вечна ведь война, а Ваньку, даст Бог, не убьют.
Вступил на крыльцо костяною ногой старик Живоглот, с хромкой в граблях-ручищах. Поет хромка, заливается! Меха дышат тяжко и сладко – так баба под мужиком дышит! Старая Ванькина мать, Макарова женка, сидит под иконой в красном углу, узкие глаза щурит, а все к ней подходят и кланяются. Рядом с ней – табурет для Ивана Юрьевича, а еще – два табурета свежеоструганных, для отца и матери невесты, да пустуют табуреты, никто на них не сидит: Галина круглая сирота. Сироту взял Ванька, без приданого. Зубами скрипнул: «Проживем, батя. Я – работать пойду! На баржи! А Галя согласна плавать со мной. Она поварихой на камбузе запросто сможет!»
Играй, Живоглот, растягивай гармошку, мни-терзай! Музыкой веселой сердца рви! Вон соседский Спирька бежит, а что это у мальца в руках? А это петух, на колу протух! Шутка ли, петуха тащит в подарок! Красный, огненный, перья горят, ладони спалят!
– На, Галька, держи петуха! Да во щах не вари! Это тебе на развод! Это курий муженек! Чтоб он всех кур в Иванькове потоптал! Ха-а-а-а-а!
– Спиридон, охальник! Ах, спасибочки! Петя, петя… а он не клевачий?
– Глаз выклюет – кривая Галька будешь, ха-а-а-а!