Отец нанял мне няньку, чтобы я не осталась без заботы и ухода. Он сам редко когда подходил ко мне – Маринетта и купала меня, и кормила, и выводила гулять, как собачку, на поводке – застегивала на моей грудке ремень и прицепляла настоящий собачий поводок, чтобы я не убежала далеко. Потому что однажды я убежала. И отец вызвал полицию, чтобы меня найти. А я сидела за каменными домами Саккопасторе, скрючившись, на корточках, за валунами, за густыми кустами, и зубы сжала, чтобы не кричать, и повторяла себе: я не вернусь в этот гадкий дом, не вернусь никогда больше, не вернусь.
Но у полицейских были собаки с хорошим, острым нюхом, и меня отыскали, и схватили, и громадный как шкаф полицейский нес меня домой на руках, и он него пахло псиной. Я спросила, как называется штука у него на боку. Он важно пошевелил усами и сказал: «Двуствольный пистолет-пулемет, да не про твою честь». И захохотал – басом, раскатисто, обидно, и у него изо рта пахло вином.
Меня принесли домой, и отец выхватил меня из рук у толстого полицейского. Я думала – он меня расцелует на радостях, а он бросил меня на диван и избил. Своей тростью. Крепко избил, до крови. Маринетты дома не было, она ушла на рынок за едой, и отец распоясался. Я сначала кричала, а потом не могла кричать, только раскрывала рот. Я и отец. Отец и я. И больше никого.
Когда он занес трость, чтобы ударить меня еще раз, я закрыла глаза и прошептала ему:
– Убей меня. Ну, убей.
И он услышал.
Выронил трость.
Я открыла глаза и увидела, как его глаза вылезают из орбит. Наверное, до него дошло, что он наделал.
Он намочил полотенце в холодной воде и вытирал с меня кровь, с моих щек и губ, с рук, ног и груди. Когда он схватил трость еще раз, я распухшими губами прошептала: нет! А он выставил колено вперед и сломал трость об колено. Я услышала треск и опять закрыла глаза. Все поплыло и уплыло далеко, во тьму.
А потом пришла Маринетта, и отец смущенно говорил ей в коридоре, я слышала: ты знаешь, девочка заболела, она вышла гулять во двор без спросу, и ее покусала собака, ты с ней поосторожней. Маринетта влетела в комнату, бросилась ко мне. Опустила сумки с провизией на пол. Из сумок торчали стрелы зеленого лука и пучки сельдерея. Маринетта ощупала меня, заставила показать язык, потрогала синяки у меня на лице.
– Святая мадонна, да ее кто-то сильно побил! Уж не вы ли, синьор?
Маринетта обернулась к отцу. Перед ее носом мотался отцов кулак.
– Кому скажешь – берегись.
И моя нянька вскочила, вытирая ладони о юбку, и приседала, и кланялась, и бормотала: да что вы, синьор Николетти, да никогда, да вот вам честное слово, да клянусь святой Варварой, святым Иосифом и всеми на свете святыми, никому, никогда.
А по улице, мимо нашего дома, мимо нашего балкона под полосатой маркизой, шли люди, они громогласно разговаривали, пьяно смеялись и горланили песни, и я слышала, они поют: Муссолини наш вождь, Муссолини солнце наше, Муссолини, веди нас к победе, веди!
И моя Маринетта не знала такой песни.
[юноша гюнтер]
На фарфоровой тарелке с золотым ободком лежала жареная курица.
Она лежала так изысканно и беззащитно – ножки врастопырку, кожица коричневая чуть подгорела, не сильно, а слегка, в самый раз, – что Гюнтер сглотнул слюну, взмахнул вилкой, как дирижерской палочкой, и понял: этот обед опять праздничный, как все и всегда в его доме. Правда, этот праздник часто попахивал театром, ну да ладно, это уже мелочи; главное, все торжественно, это симфония, это неизвестный Моцарт, это с ног сшибающий Вагнер.
Нож в руке, острый нож. Разрезать воздух. Разрезать мясо. Разрезать тишину.
– Гюнтер, ты опять ведешь себя за столом неприлично!
– Да, я знаю, я уже взрослый мальчик и все такое. Мамочка, прости, больше не буду!
Он с наслаждением принялся за еду, косясь на родителей: они ели чинно-важно, отец – слегка отставив мизинец, то и дело поджимая тонкие аристократические губы, стараясь не чавкать, беззвучно и прилично пережевывать пищу, мать – двигая руками над столом бесшумно и быстро, обе руки – подобие крыльев, летают и не присядут отдохнуть, эти белые птицы боятся охотников. Мать красивая, и Гюнтер ею гордится. Правда, часто она злится, и тогда ее красота меркнет, тускнеет, и ее лицо становится похожим на нечищеную керосиновую лампу.
– Готфрид, тебе еще положить салата?
– Спасибо, душа моя. Мне бы лучше еще супчику. И скажи Людвигу, чтобы принес сметану, сметаны на столе нет. Не морщь так губы, тебе не идет. Изольда!
Гюнтер старался есть медленно, не смести куриную ножку с цветной капустой в сухарях с тарелки за один миг. Рядом с ним, ухватившись за косточку, расправлялась с куском белого птичьего мяса его сестра Клара. Рядом с Кларой сидел его младший брат, конопатый Вилли. Он очень громко чавкал и чмокал. Как свинья. Рядом с Вилли сидел его другой брат, Генрих. Он был старше Гюнтера на год. Погодков частенько принимали за близнецов – так они были похожи.
Генрих презрительно глядел, как семейство ест. Семейство было, по его мнению, лживым и ханжеским, а уделом Генриха сияли вдали, в небесной выси, свобода и правда. Недавно он вступил в новую партию. Ее возглавлял громогласный человек с прядью жирных волос, наискось лежащих на мучнисто-белом лбу, и с черной полосой кокетливых усов. Такие усы носили коммивояжеры или столичные прощелыги, золотая молодежь.
Когда Гюнтер спрашивал Генриха про эту партию, Генрих щурился, закидывал голову, как гусь, глотающий червяка, и цедил сквозь зубы: «Мы завоюем мир! Потому что мы связаны нерасторжимо! Мы – сила! Сила – это мораль людей, отличающихся от остальных, она же и наша мораль!»
– Мамочка, можно еще ложечку капусты? Прекрасно получилась!
– Лизхен сегодня постаралась.
– А ты вместе с ней разве не постаралась?
Мать поджала губы и стала похожа на отца. У них разные черты лица – у Изольды лицо дышало пухлостью, здоровьем, щеки – пышки, нос – крендель, подбородок – сдобная булочка, у Готфрида нос – острый кухонный тесак, щеки ввалились, подбородком можно резать хлеб, над высоким лбом волосы вразлет. Они оба олицетворяли мужскую жесткость и женскую мягкость: их можно было, рука об руку, пускать в кинематограф и снимать в еженедельном киножурнале: «Добропорядочная немецкая семья обедает всегда в одно и то же время».
Они завтракали, обедали и ужинали всегда в одно и то же время. Ни минутой раньше, ни минутой позже.
– Клерхен, ты как-то вяло ешь. Невкусно?
– Что ты, мамочка! Вкусно, даже очень!
Голос у Клерхен протяжный и противный. Рыжие взбитые кудри. Она ест медленно и капризничая, всегда с вытребеньками: то суп пересолит у всех на глазах, не отводя глаз от воробышка за окном, то сосиску полоснет ножом – а из нее как брызнет жир, как заляпает бедной Клерхен парадное, к обеду надетое платье от фрау Химмель!
– Дура, – тихо, но внятно, так, чтобы братья слышали, говорит на ухо Кларе Вилли, – хватит ломаться. Так всю жизнь и проломаешься. Старая дева.
– Дурак, – столь же тихо и отчетливо отвечает Клара, – да еще к тому же глухой.
– Бетховен тоже был глухой. Однако…
Вилли родился со странными, как комки из теста, плохо слепленными Богом ушками. У всех людей уши как уши, а у Вилли – клецки. Наружный слуховой проход закрыт нелепыми складками кожи. Звуки туда, под кожное тесто, проникают с трудом. Когда Вилли слушает, как мать играет на рояле, он кладет на крышку руку, чтобы лучше слышать. Он щупает музыку пальцами.
– Передай, пожалуйста, соль, Изольда!
– Пожалуйста, Готфрид. Генрих, ты будешь кисель?
– Нет. Я буду сок!
– Хорошо. Я налью тебе сок. Дай сюда твой стакан.
Изольда берет графин с вишневым соком и наливает Генриху полный, с краями, стакан. Темно-красный сок смахивает на густую венозную кровь. Генрих берет стакан резко, неловко, и проливает сок на скатерть и себе на белую рубашку.