– Уйдитя-я! Я тут не при чем буду! Не виноватая я! – истошно завопила снизу Эда Огрызина. – Там ищитя, наверху-у!
Пак захотел спуститься и разобраться с толстухой. Но передумал.
– Осатанела, что ль? – поинтересовался он, вытирая лицо.
Эда тут же успокоилась.
– Хитрец, ты? Чего пужаешь-то?! Я уж думала, конец, туристы по мою душу пришли! Ну ты совсем блажной, разве ж так шутят?!
Пак не стал пререкаться.
– Ты про меня молчи, дура! – сказал он коротко. – А то я тебя без туристов прикончу!
– Все ходют, пугают, понимаешь, стращают все! – заворчала Огрызина. – Нужны вы мне больно, да катись хоть сейчас, плакать не стану. Я б тебя еще на матрасе придушить могла б, а я пожалела на свою голову. Вот и жалей вас теперича…
Паку надоела пустая бабья болтовня. И он вернулся в комнатушку. Постоял немного, прислушиваясь, потом отодрал доску с заколоченного окна, присмотрелся. Снаружи все было вроде бы спокойно. И он вылез.
Папашу Пуго нарядили в самые лучшие одежды. Еле сыскали в поселке дореформенные штаны – черные, широкие, на пуговках, и телогрейку, синенькую, расшитую голубями мира. Наряд пришелся впору. Лишь длинные грабли папаши торчали из рукавов на полметра, свисали до самой земли. Но они и отовсюду торчали, не научились, видно, шить на таких, как папаша Пуго, да и когда теперь научатся.
Поселковые женщины заглядывались на передовикакрасавчика, обряженного получше иного жениха.
– Гы-ы, гы-ы! – радовался сам папаша.
Буба Чокнутый носился с "народным избранником, как с писаной торбой. Дура Мочалкина и вовсе слюной исходила.
– Ну и чего мы с им теперь делать станем, едрена вошь? спросил Бубу инвалид Хреноредьев, после того, как все было готово для сдачи избранника туристам.
– Ну и безмозглый же ты обалдуй, как я погляжу, – ответил Чокнутый. – Дурак из дураков!
Хреноредьев раздулся пузырем, из носа потекло.
– Ты при людях, едрена-матрена, мене не оскорбляй, Буба! – сказал он запальчиво. – У нас тоже гордость имеется, едрит тя кочергой!
Папаша Пуго обнял Хреноредьева и слюняво поцеловал в синие губы.
– Гы-ы, гы-ы, гы-ы!
Сколько ни поили папашу, а он оставался все таким же, как и в самом начале, не падал, не пускал пузырей из носа, не норовил притулиться где-нибудь в уголку и соснуть чуток. Видно, папаша чувствовал свою особую роль неким врожденным чутьем и потому – держался молодцом. Лишь почти новехонькие черные штаны на радостях замочил, но ему это в вину не ставили.
Мочалкина кокетливо отводила слипающиеся глазки, старалась смотреть поверх голов, в пространство.
– А я повторю, Хреноредьев, – сказал Буба, – при всех повторю, что тупарь, он и есть тупарь! Здесь, как верно заметил наш Коко, хер хрена не слаще.
Хреноредьев подпрыгнул и ударил Бубу в живот протезом-деревяшкой. Да так, что Буба согнулся в три погибели и застонал. Папаша Пуго дал щелчка инвалиду, и тот упал без чувств. Потом он пригнулся к Бубе и смачно, взасос поцеловал и его. Мочалкина зарделась. Она все думала, когда же Пуго про нее-то вспомнит! И вспомнит ли!
Но все завершилось благополучно. Бегемот Коко разнял спорщиков, дал каждому по затрещине, в том числе и дуре Мочалкиной. Та сразу же позабыла про папашу и уставилась на Коко влюбленными глазами.
– Пора!
Буба стряхнул пыль с колен, расправил плечи. Они стояли чуть ли не посередине площади. Но никто, кроме двух десятков местных хозяек, сгрудившихся в одну кучу, на них не реагировал. Трапы, по которым обычно ходили туристы, чуть покачивались и, казалось, протяжно и тонюсенько пели на ветру. Железная клепаная башня, проржавевшая снизу и немного покосившаяся, стояла как и обычно – наглухо задраенная. Люки не открывались. И никто не появлялся, хотя пора бы уже, пора было появиться!
– Буба, браток, может, ты и впрямь Чокнутый, а? – спросил неожиданно Коко. – Может, про нас и думать забыли, а мы тут дурака валяем?! – При слове «дурака» он выразительно поглядел на Хреноредьева. И тот снова лишился чувств.
Папаша Пуго приподнял инвалида за шкирку, он не любил, когда обижали слабых и всегда жалел их.
– Гы-ы, гы-ы!
От липкого и слюнявого поцелуя Хреноредьев очнулся.
– Все, едрит-переедрит! – сказал он задиристо. – Все! Щяс начну всех калечить! Без разбору, едрена-матрена!
Но калечить он, конечно же, никого не стал. Он и сам-то был калекой – из трех ног лишь одна своя, остальные две деревяшки. Руки у него были с рождения кривыми, да и какие это руки! Туловище все – наперекосяк, ни сказать, ни описать. Поговаривали, что и с мозгами у Хреноредьева было не лучше.
Доходяга Трезвяк помалкивал и ни во что не вмешивался. Ему было страшновато. Правда, состояние это для Доходяги было привычным, еще бы, жить под куполом с этим народцем, на трезвую голову, и ничего не бояться мог лишь воистину чокнутый, тот, у кого крыша совсем набекрень съехала!
Рядом с Трезвяком стоял Длинный Джил, глухонемой мужик с окраины. Он был припадочным и на работу не ходил. Но поглазеть на всякое-разное любил.
Джилу было почему-то жалко и папашу Пуго и инвалида Хреноредьева, в его глазах стояла такая невыраженная скорбь, что Мочалкина, случайно заглядывавшая в них, начинала реветь в три ручья. Но Джил был меланхоликом и ни во что не вмешивался. Так и стояли с Трезвяком на пару. И если Доходяга думал о том, как бы смотаться, то Длинный Джил помышлял о спасении передовика Пуго от этих ловкачей-туристов.
– Все ясно! – заявил наконец Буба Чокнутый. – Эй ты, Бегемот, иди-ка сюда!
Коко не пошевелился даже. И Буба сам подошел к нему.
– На вот тебе разводной ключ, – он достал железяку из кармана, – иди к башне и поколоти! Да погромче!
Коко вздохнул. Но согласился.
– Прощайте, братишки! – сказал он грустно.
Все замерли.
Но Коко не успел подойти к башне.
– Стой! – выкрикнул неожиданно Буба.
Бегемот остановился, прижав разводной ключ к животу всеми четырьмя лапами.
– Стой! – повторил Буба. – Так не годится!
Он шепнул что-то на ухо Трезвяку. Тот куда-то убежал, прихватив с собой Джила и Хреноредьева. Через пару минут они приволокли старую перекособоченную, оставшуюся, наверное, еще с позапрошлого века трибуну, выкрашенную в бордовый цвет. И поставили ее посреди площади.
– Уф-ф! Едрит ее через колоду, тяжеленная! – прокомментировал события Хреноредьев. – Несерьезно все это!
Трибуна имела метра три в ширину, два в высоту и полтора в глубину. Больше пяти человек поместиться на ней не смогло бы при всем желании. Но Буба и не собирался впихивать на нее всех. Он прислонил папашу Пуго к передку трибуны. Сам забрался наверх.
– Не-е, едрена колокольня, – проворчал снизу Хреноредьев, – так не пойдет, так нескромно как-то!
Буба сморкнулся в него сверху из одной ноздри, но не попал, инвалид был увертлив.
– Граждане! – возопил Буба. – Соотечественники! Труженики!
Хозяйки как-то одновременно, кучкой сдвинулись с места и подобрались поближе к выступающему. Стекался и прочий народец, в основном, калеченный или малолетний.
– В эту торжественную для всех для нас минуту…
– По-моему, он чего-то не то говорит, – прошептала дура Мочалкина на ухо Трезвяку.
Тот хотел поддакнуть. Но не решился, мало ли чего, времена какие-то смутные пошли, еще настучит кто, что языки слишком длинные у некоторых.
– …все как один, миром, выйдем мы на площадь и покаемся! Нам есть в чем каяться, собратья, на всех на нас лежит великий грех, тяжкий и неискупный. Мы подняли руку на самое… на самое святое!
– Эй, Буба! – выкрикнул кто-то из толпы. – Ты трепись, да не затрепывайся! На кого это мы все руку подняли! Чего болтаешь! Какой такой грех?!
– Точно, охренел Чокнутый!
– Я те щя дам, охренел, я те, ядрена вошь, щя покажу! взвился взбалмошный Хреноредьев. – Ты у мене забудешь, как оскорблять честных людей!
На этот раз успокоительного инвалиду прописал Длинный Джил – он просто прихватил крикуна за горло, и тот покорно смолк.