— Нет, — еле выдохнул Толик. — Не смогу…
Хокирох взял кость, обмотал ее полотенцем и сел на пол, неловко подогнув больную ногу. Он долго прилаживал кость и вдруг в воздухе явственно раздалась тревожная дробь цирковых барабанов. Чудовищные рычаги нажали кость, она поползла — и раздался приглушенный обмоткой треск.
Дети с обожанием смотрели на Хокироха, а он размотал полотенце, в два приема высосал мозг из обломков, а обломки кинул в дверной проем. Жена что-то резко выговаривала ему, может быть, предупреждала, что в один прекрасный день у старого шуга лопнут жилы от непомерной натуги, а Хокирох сказал:
— А-а, прекрати. Каждый день надо жить как последний.
В это время я увидел, как Сурхак улыбается. Он улыбался насмешливо, как будто Хокирох показал фокус, давно известный ему, Сурхаку, фокус, который можно было и не показывать, но вот не сдержался и похвастался Хокирох.
…Из-за праздника я проснулся позднее обычного. На крыльце я увидел Сурхака. Он сидел, благонравно сложив на коленях руки; в одной руке был зажат лошадиный повод, а сам Сурхак вслушивался в дневные шумы заставы, шумы армейской упорядоченной жизни.
— Старый… да, старый, — не оборачиваясь, сказал он. — Но вот сижу слушаю, вспоминаю, как был молодой…
И тут я увидел на лице его ту самую улыбку, что вчера за столом.
— Тебе долго не быть старым, да? — сказал Сурхак.
— Ну и что?
— Знаю, ты уважаешь, наверное, таких… мужественных, да, мужественных людей.
— Уважаю, — скромно сказал я.
— Вот есть герой, да? Через горы ходит, врагов бьет, подвиги делает. О нем песни поют, да?
— Герой, конечно.
— А другой дома живет. Копает землю, пасет баранов. И ему тоже приходится стрелять, умирать, когда приходят враги. Ему первому приходится умирать. Но он старается жить, так как это его земля.
— Жить дома трудней? — напрямик спросил я.
Старик повернул ко мне незрячее лицо, и тут я увидел, что улыбка его вдруг превратилась из насмешливой в ту самую, ну как мы улыбаемся, когда видим лопоухого резвящегося щенка. А может, и вчера было так же? Ай да Сурхак! Ничего нельзя было понять на этом лице, где было столько морщин, а может, оно просто меняло оттенки, как меняет их земля в разное время дня.
— Да-да, — сказал он. — И не забывай, что его сын жил у меня и что он мой большой друг.
Я ничего не мог ответить ему. Как и все люди, склонные к бродяжничеству, я этим бродяжничеством гордился. Но в этот момент я понял, что, видно, очень много мне еще придется бродить по свету, чтоб по-мудреть.
…Хокирох давно обещал сводить меня к месту, где лежат архарьи рога, «самые большие на Памире». Череп архара был прислонен к скале. Наверно, этот баран умер от старости, так как рога действительно были непомерно, чудовищно велики. Я понял, что мне не увезти их в Москву иначе, как перессорившись со всеми транспортными организациями по дороге, со стюардессами, шоферами такси и приемщиками багажа. Пусть лежат.
Посвистывал ветер, пригревало солнце. Лошади наши стояли рядом, опустив головы, думали лошадиные думы. Мы сидели на камне, и монументальное обрюзгшее лицо Хокироха было печальным. Может, он думал о сыне, который теперь жил далеко и домой заехал только на три дня в отпуск по дороге в Гагры, может быть, думал о старике Сурхаке, который так иронически улыбался в час Хокирохова торжества. Я вспомнил его фразу «каждый день как последний», и слова эти, как фонарик, вдруг осветили мне жизнь Хокироха с другой стороны. Уцелеть среди разгула высокогорных стихий, осколков и пуль второй мировой, на караванных дорогах, в засадах, среди соломорезок и умело направленных ударов ножа — верно, так только и можно было уцелеть в жизни солдату с пятнадцати лет.
Он молчал, и обдуваемое ветром, освещенное солнцем лицо его было очень восточным.
— Сурхак говорил о тебе, — сказал он.
— Что говорил?
— Поезжай в Ишкашим. Я расскажу, как добраться.
— Зачем?
— Вот Сурхак — старый таджик. Я тоже старый таджик. В Ишкашиме жил еще старый таджик. Поезжай, если хочешь знать старых таджиков. Ты же хочешь?
Для того чтобы выполнить завет Хокироха, мне пришлось проехать вначале вдоль быстрой и мутной реки, текущей с хребта Гиндукуш, проехать через глиняный поселок Мургаб, затем вдоль реки Мургаб, где в заводях и озерах гнездились тяжеловесные утки-афганки, затем через мертвые долины и перевалы попасть в чистенький город Хорог. От Хорога вдоль реки Пяндж проехать к Ишкашиму, а дальше уже забираться в горы.
В горах находился маленький кишлак, адрес его мне указали точно, хотя я опоздал приехать сюда ровно на семьдесят лет. Человек, ради которого я сюда ехал, умер. Одержимый жаждой познания, житель этого кишлака пешком сходил в Индию, а потом вернулся обратно со стопой бумаги и чернильницей. Он писал стихи. Когда у него кончилась бумага, он изобрел собственный рецепт изготовления ее и продолжал писать стихи на самодельной бумаге. Чернильница эта и один, тоже самодельно переплетенный том до сих пор находятся в доме, который он также выстроил собственными руками. Я подержал в руках и чернильницу, и этот том, но прочесть ничего не мог, так как не знаю ни санскрита, ни фарси. Но совет Хокироха и заложенную в нем мысль я понял.
На обратной дороге я задержался в Душанбе, так как нельзя было вот так без перехода оставить Памир. Неизвестно, когда попадешь туда снова и попадешь ли вообще.
Я сидел на балконе блочного дома. Где-то за стенкой играл проигрыватель и скрипел паркет — танцевали. Был вечер. Внизу у арыка плескался голый мальчишка. Он был гол, как естественно гол человек, никогда не знавший одежды и не желающий ее знать. При виде мальчишки я почему-то вспомнил средневековый «Салернский кодекс здоровья», сочинение Арнольда из Виллановы. «Утром на горы свой взор обрати, под вечер — на воды». Тоска по только что оставленному Памиру поселилась во мне, и вдруг захотелось прожить жизнь в пыли странствий, чтобы были дороги, племена, рассветы, а под старость ломать бараньи мослы на удивление приезжим, жить среди гор и обо всем увиденном написать.
И тут я увидел, что на плоской крыше противоположного дома гуляют влюбленные. Они гуляли, держась за руки, в окружении антенных посадок. Может, они «проигрывали» вариант будущего, родившийся в мрачноватом воображении некоторых фантастов, может быть, просто хотели уединиться, потому что на крыше все-таки мало кто ходит. А может, они тоже приехали с Памира в тосковали по высоте. Во всяком случае, они добавили должную дозу юмора к памирским воспоминаниям, и я от души желаю им счастья.
Эй, Бако!
В не столь уж давние времена влажным июньским вечером молодой историк Диамар Михайлович Рощапкин сидел в банкетном залике ресторана «Арагви», и банкет тот был не только на его деньги, но и в его честь.
Торжественный час нетронутой сервировки уже прошел, час, когда снимаются с разрешения дам пиджаки (дам, впрочем, не было), тоже прошел, но расходиться было совсем не пора. Был час бесед соседа с соседом.
Располагала к этому обстановка банкета — без шумных тостов и льстивых выкриков, а может быть, и повод его, который в обычных условиях поводом вовсе не может быть. Сегодня вышел из печати мало кому известный исторический сборник со статьей Д. М. Рощапкина о вассальных неурядицах в дальних краях в чудовищно далекие времена, когда даже короли там назывались по-деревенски просто: Карл Лысый, Карл Толстый, Карл Простой или, хуже того, Генрих Обжора. Абстрактность события усугублялась тем, что автор статьи жил не то что не возле Сорбонны или Амьена, во даже до всемирно известной Библиотеки имени В. И. Ленина ему было не меньше десятка летных часов на быстром аэрофлотском самолете. В банкетном залике сидели те, кто, изумившись дикой бескорыстности замысла, помог автору собрать материал — пачки фотокопий и рулончик пленок, некоторые именно из Сорбонны — были среди сидевших в банкетном залике видные люди.