В комнате этой, отделенной переходами от громкого общего зала, было уютно. Неярко горела люстра, стоял умеренный гуманитарный шумок, разве что излишне попахивало шашлыком, но тут уж ничего нельзя было сделать, ибо запах сей неотделим от слова «Арагви».
Доктор Бояринов излагал свою версию становления Кушанского царства доктору Бруку, Громов из историко-архивного слушал Толю Цветкова — восходящее историческое светило, а доктор Негребин сидел улыбался и мучился с фужером теплой минеральной воды — выпить он не мог из-за печени, а уйти не позволяла потомственная интеллигентность, а также уверенность в том, что с коллегами надо общаться.
Сам же Рощапкин вовсе не к месту думал о суете сует. Вот написал, опубликовал наперекор всем и себе, а дальше-то что? Ясно, что он не Жуковский, «Историю государства Российского» не напишет, не Соловьев он, не Габин и даже не профессор Покровский, который создал хотя и порочную, но все-таки школу. И уж ясно, что нет и не будет ему от этой статьи немедленных сильных выгод — сумасшедший разве что возьмет диссертационной темой работу о Каролннгах, да и зачем, зачем это все? Но ведь все-таки написал. Все-таки опубликовал.
А врач сказал: «Немедленно в Кисловодск». Для лечения нервной системы и желудка, загубленных холостяцким образом жизни. Что образ жизни! Попробуйте написать подобную работу в век небывалого технического прогресса. Попробуйте написать, когда нет за спиной ни КБ, ни НИИ, ни кафедры, ни завода, ни просто неотложных хозяйственных нужд государства. Но ведь написал? Все позади, все позади.
В это время Гугнишвили из ИРСа, добродушный, налитый южным здоровьем Гугнишвили, единственный в залике, на кого коньяк действовал именно так, как должен действовать по проспектам сей добрый напиток, перегнулся через стол и сказал сочувственно:
— Грустный какой юбиляр!
Рощапкин лишь улыбнулся в ответ.
— Я тоже радость жизни потерял с первой работой, — сказал Гугнишвили. — Хорошо помню, что застрелиться хотел. Пойми, дорогой, все написал, переплет сделал, а защищать не могу. Приехал домой, в горы. Еле живой приехал, мать плачет целые сутки. А дома: воздух, вино. Э! Через три дня за девушками ухаживал. На защите как лев себя вел, оппоненты на глазах поседели.
— Да-а, — сказал Рощапкин.
Доктор Негребин отставил фужер с минеральной водой и мечтательно улыбнулся.
— В Грузию поезжай, — твердо сказал Гугнишвили. — Такая страна. Мертвого лечит.
— Путевка у меня. В Кисловодск.
— Э! Какую производишь ошибку, — в комическом ужасе отмахнулся от него Гугнишвили. — Распорядок-маспорядок. Плохой едой желудок испортишь. Ночью в окно полезешь — руку сломаешь. Зачем?
Рощапкин усмехнулся и потянулся за коньяком, чтобы налить Гугнишвили, чокнуться с ним. А доктор Негребин покачал головой в неосуществимой мечте.
— За Грузию, — сказал Гугнишвили. — Гаумарджос!
Он хитрым эллипсом крутанул рюмку в воздухе и выпил коньяк. А выпив, взял не спеша ломтик лимона и подмигнул Рощапкину добродушно и мудро, как человек, знающий соль бытия.
«Ах, — подумал несвязно Рощапкин. — Что это я, в самом деле?»
В каком году было введено христианство на Руси?
В девятьсот девяносто восьмом!
В каком году была битва при Грюнвальде?
В тысяча четыреста десятом.
А где тот лес, при котором состоялась битва, где кости погибших людей, разыщите вы их потомков.
«Что это я, в самом деле?»
В банкетном залике шумели гуманитарии — физически слабые люди умственного труда с сильно развитым интеллектом. Доктор Негребин, который знал древние романские языки, позабытые среди романских народов, и Толя Цветков — будущий академик, и Гугнишвили — знаток аббасидской эпохи и сам бесспорный в душе аббасид.
…Мимо гостиницы «Алтай», что возле Окружной железной дороги, проносились с грохотом электрички.
К шуму их примешивался голос снабженца, который кричал в трубку коридорного телефона и выпрашивал тонкий прокат из легирки и станок КДК-500. Снабженец был нервным взъерошенным человеком и слова «лимит», «разрядка» произносил с крайней брезгливостью.
Кроме того, уборщица стучала в дверь номера 23. Стучала давно.
За дверью этого номера спал послебанкетный Рощапкин. Наконец Он проснулся и сипло крикнул: «Войдите!» Но вспомнил, что дверь закрыта ключом изнутри. Встал, накинул на себя одеяло и босиком прошлепал до двери.
Уборщица вошла, глянула на стол, где стояла начатая бутылка коньяка «Ереван», скатала похожую на лампасы с генеральских штанов дорожку и ушла.
Коньяк на столе оставил Слава, Ярослав Александрович, военно-морской офицер, задержавшийся в гостинице «Алтай», на два дня по дороге из отпуска на энскую военно-морскую базу. Коньяк он вынул из чемодана, когда узнал, что вернувшийся под хмельком сосед стал опубликованным автором.
Сейчас он был, наверное, уже в Ленинграде, потому что ночью уехал сразу, как выпил за рощапкинскую удачу флотские сто пятьдесят.
После него остался запах умеренно курящего человека, коньяка, тройного одеколона и еще чего-то, менее осязаемого.
Хороший был человек моряк. С чистым лицом и ясными глазами хорошо знающего служебный долг человека.
— Дурак, что не стал математиком, — убежденно сказал в потолок Дима Рощапкин. Давнее было то сожаление, с первого курса истфака.
Математикой его заразил Сергей Сергеич, отрешенный от земной жизни чудак, невесть как попавший в Кулундинские степи. Задачки он задавал из рукописной амбарной книги и восьмиклассникам рассказывал об уравнении струны.
В чернильной тьме бесконечности протянута сверкающая струна, и бегут по ней две волны, каждая со своего конца бесконечности. Они встречаются, складывают свои уравнения и, измененные, разбегаются снова. Из бесконечности бегут в бесконечность.
— Как в сказке два корабля, — дрогнувшим голосом говорил учитель.
Хороший был человек, только педагог никудышный. С безжалостной добротой сказал Диме Рощапкину, верному члену математического кружка:
— Способности. Но не талант.
Рощапкин пал жертвой усталости предков. Предки устали в борьбе с землей, и мать захотела для сына изящной гуманитарной жизни. Отец вмешаться не мог, ибо прахом вошел в историю войн. Мамаша, бухгалтер сельпо, была уверена, что знает счетную книгу жизни. И Рощапкин пошел на истфак, так как крепко горевал об отсутствии математической гениальности.
В двадцать пять лет оказался на стариковской работе в архиве. Культурная работенка, мечта исстрадавшихся в тяжелой борьбе с землей рощапкинских предков: папочки, картотеки, библиотечный синий халат.
Смешили Рощапкина заезжавшие из Москвы аспирантки. Эти четкие девы все, как одна, разрабатывали благодатную жилу рабочих движений. И рыскали по сибирским городам, теперь уже по сибирским, в поисках неистощенных залежей фактов. Рощапкин неизменно выдавал им книгу местного краеведа, не жаждущего славы старца, у которого вся классовая борьба этого края, с конца прошлого века по первую четверть этого, нарисована была рубцами и шрамами тела, переломами многих костей. И книжка эта, потрясающая по детальности фактов, была последней классовой битвой старого работяги. Уж кто-кто, а четкие московские девы это ценили.
Как-то в командировке в город, в котором учился, Рощапкин встретил на улице старого профессора. Тот сверх ожидания его узнал и, что еще более странно, сказал: «А я помню вашу курсовую по раннему средневековью».
Душа Рощапкина хотела бескорыстного и большого. Так он вернулся к продолжению курсовой работы. Была ведь особая торжественность, подкупающая глупость в том, чтобы в дальнем сибирском городе писать о Каролингах. Рощапкин рассматривал это как личный вызов бледным и нервным девицам, которые мусолили скудными мыслями горечь, кровь и светлую боль рабочих движений. У Каролингов горечь и кровь истории отмыта была веками. Рощапкин смутно чувствовал непонятную ярость той эпохи. Биологическая крепкая ярость простолюдинов, монахов и королей привлекала его, он и сам не знал почему. «И никогда мы не умрем, пока качаются светила над снастями».