Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Горечь, однако, состояла в том, что указанный Жаботинским путь — путь спокойного и презрительного ухода от всего русского, отказ от предавшей меня русской культуры, — был для меня закрыт. Без опыта с Гейне не приходилось сомневаться: ни один язык не будет мне доступен в должной полноте, а ведь язык для меня не средство, он — цель. Писать стихи можно только на родном языке; писать на выученном — профанация самой сущности поэзии, ее сокровенного таинства. А если так, то чего ради учить язык чужой? Ради материального благополучия? Тут опять стихи помешают: не пустят. Они хотят, чтобы ты всецело им принадлежал. Можно, конечно, и упростить дело: сказать, что виноград зелен. По этому пункту, тоже с горечью, я умел взглянуть правде в глаза: лингвистического дара мне от природы не досталось. В связи с этим и предстоящая двойственность угнетала: как жить русским языком в другой стране? Не жалкая ли этим определяется мне роль? Но тут выступали на передний план ценности несомненные: семья, человеческое достоинство, — и вопрос этот уходил в тень.

Почти также убедителен был и современный еврейский автор, Александр Воронель. Его небольшую книжку

Трепет забот иудейских

я прочел с громадным воодушевлением. Нравственная ее составляющая была несомненна — и окрыляла. Человек вышел на земляничную поляну: прямо говорил о том, о чем пошлая светская власть десятилетиями заставляла молчать, самое слово еврей сделав запретным. Язык и мысль Воронеля изобличали близкого человека, ученого. Как мне хотелось пожать ему руку! Это и состоялось — и даже вскоре, летом 1984 года, однако рукопожатие осталось несколько односторонним. Воронель стихов не понимал; за поэта он держал Михаила Генделева. В эстетике этот ученый тянул в сторону авангарда; верил, что кандинские выше передвижников.

Конечно, книга Воронеля, вышедшая в

тамиздате

, проникшая по эту сторону границы неведомыми путями, была готовеньким материалом для КГБ; хранить и читать такое не позволялось. В том же роде была и антиутопия Евгения Замятина Мы, но она принесла мне одно разочарование. Ни полет мысли, ни слог знаменитого и забытого писателя не убедили меня; всё было плоско, незначительно.

Другое рискованное чтение, хоть и законное, я вывез из Псковской области, из Орина, от бабы Любы Беловой: дореволюционную хрестоматию по русской литературе. Там оказалось много поучительного. Например, такое: выяснилось, что не большевики, а еще их культурные предки догадались печатать тютчевское «Люблю грозу в начале мая» без последней строфы, не просто лучшей, не только для автора самой важной, а буквально спасающей это вялое стихотворение. В той же хрестоматии я впервые прочел и лучшее стихотворение Аполлона Майкова

Емшан

, которое по сей день владеет моим воображением. Лучшее — и даже единственное; ничего живого в этом плодовитом поэте я больше не нашел.

Емшан

замечателен тем, что патриотическая тема разворачивается не на русском, а на половецком примере; это воодушевляло. Что фактура стиха — не высшего сорта, было ясно как день, но даже и это нравилось. Вот, говорил я себе, что такое правдиво переданное живое чувство: оно делает почти неважным стихотворную технику, искупает ее слабость. В очередной раз я отметил и другое: насколько тема в стихах сама по себе не важна. Чувства мною в ту пору владели самые антипатриотические, моим лозунгом стало словечко

разрыв-трава

; оно и в стихи попало, притом рядом и в связи с

емшаном

:

… Найти ее, зажать в горсти

Разящее быльё,

Былое вырвать прочь! Прости,

Отчаянье моё.

Вот — разрешение оков,

Свободы дивной клад.

Неразделённая любовь

Утрачивает яд.

Трава прекрасна и горька,

И от сердечных ран

Целит вернее, чем строка,

Сильнее, чем емшан.

Беру, поправшую поправ

Без тени торжества,

Из всех отечественных трав

Тебя, разрыв-трава.

Однако ж над

Емшаном

Майкова я готов был плакать — и на Уткиной Даче, и многие годы спустя, причем без малейшей мысли о России. Ностальгия —

барская лжа

. Любовь к родине редко вполне бескорыстна: она сильнее у тех, кто больше от родины получил. По этому пункту я был и остаюсь марксистом: у пролетария нет родины.

Был и еще урок, вынесенный из дореволюционной хрестоматии: стихотворение Лермонтова

Желание

. Я его не знал — и никто вокруг не знал. Обыщите советские издания сусально любимого юноши-поэта — вы найдете это стихотворение в одном на сто, а ведь оно — из числа самых замечательных. Почему так? А потому, что там юный классик мечтает об

исторической родине

, на запад стремится, отчизной называет Шотландию, а русские снега — чуждыми:

Зачем я не птица, не ворон степной,

Пролетевший сейчас надо мной?

Зачем не могу в небесах я парить

И одну лишь свободу любить?

На запад, на запад помчался бы я,

Где цветут моих предков поля,

Где в замке пустом, на туманных горах,

Их забвенный покоится прах…

Но тщетны мечты, бесполезны мольбы

Против строгих законов судьбы.

Меж мной и холмами отчизны моей

Расстилаются волны морей.

Последний потомок отважных бойцов

Увядает средь чуждых снегов…

В укрывательстве этих стихов, как ни в чем другом, видим воочию, сколь пошла, сколь подла была эта власть по отношению к своему народу; за какое быдло этот народ держала. Нельзя, нельзя было мечтать

в ту сторону

— ни Лермонтову нельзя, ни его юным читателям советской поры (потому что нормальным взрослым не до стихов). Нельзя, потому что так и до сионизма домечтаться можно.

Там же и тогда же прочел я

Буранный полустанок

Айтматова. Прочел, изумился — и оказался перед вопросом: отчего лучшее в советской прозе написано на азиатских окраинах? Почему ни Айтматов, ни Искандер не были возможны в России XX века? Тогда ответ мне представился таким:

меньшим братьям

Москва больше позволяет, смотрит на их шалости сквозь пальцы; у них больше свободы. Ответ этот был и правильный (взять хоть

Аз и Я

Сулейменова: разве такое возможно было напечатать в России?), только половинчатый, неполный. Сейчас я знаю, как его дополнить. Для великой прозы необходима

нормальная

жизнь, с неперекошенной шкалой общечеловеческих ценностей. Прозаику нужен живой человеческий материал. Общество, отравленное идеологией, в качестве такого материала не годится. Но разве не очевидно, что в советское время жизнь на Кавказе и в Средней Азии меньше отклонилась от нормы, чем в России? Из всех подсоветских народов — только русские считали советскую власть своей, родной и кровной. Унижения, неслыханное рабство, ГУЛАГ — всё русские прощали большевикам за их империализм; за сталинский лозунг «первые среди равных». Лозунг, заметим, в той же мере и оруэлловский: «все животные равны, но некоторые — равнее других».

Мысль о том, что мы надолго застряли в отказе, и нужно попытаться не сидеть на чемоданах, а жить, приняла у меня — вслед за тщетной попыткой улучшить жилищные условия — и такое направление: нужно о здоровье позаботиться. Как? А вот, например, зарядку делать и бегать по утрам. Из дому я обычно выходил только по делу да с собакой; гулять ради отдыха так никогда и не научился. И я попробовал; два или три раза пробежался, но в целом физкультура не привилась. Мой темперамент требовал игры, состязания. По той же причине (хотя тут еще и расходы были замешаны) не привлекало меня и плаванье; но попытка была. Прошел слух, что в знаменитых Геслеровских банях открыли бассейн. В детстве отец меня именно в эти бани водил мыться раз в неделю. Помню, я еще мальчишкой был изумлен, прослышав, что этот невзрачный облупившийся дом числится шедевром советской архитектуры. К Петроградской стороне я на всю жизнь удержал особое чувство; тут и только тут я готов был язычествовать, поклоняться камням и деревьям. Возможность раз в неделю дышать воздухом детства подхлестнула мои интерес к бассейну. Прихожу 3 января 1983 года покупать абонемент — и вопроса,

где

его покупать, не возникает: хвост на улицу торчит. Что же и случалось в ту пору без очереди? В хвосте я оказался рядом с поэтессой Леной Дунаевской, тоже кочегарившей. Нам было о чем перемолвиться. Разговоры пошли о стихах, самиздате, тамиздате и на другие рискованные темы, потому что «страшно далеки мы были от народа». Вдруг (дело было уже на лестнице, очередь продвинулась) Дунаевская предлагает — чтоб окружающие нас не понимали! — перейти на английский, и действительно переходит, умудряется-таки сказать две три фразы по-английски. Училась, значит, в английской школе — ну, и захотела показать мне, человеку, одной ногой уже

там

находившемуся, что и она не лыком шита; или хотела выяснить, сильно ли мой английский хуже, чем ее. Тогда я впервые поймал себя на вопросе: отчего многие евреи бывают столь бестактны? Потом, особенно в Израиле, увидел, что вопрос возвращается — и даже, в сущности, является ответом: таки-да, есть это в

нашем

народном характере (с той обычной оговоркой, что бестактными и наглыми нам часто кажутся те, кто умнее нас… хотя и эту оговорку мы поставим под сомнение — как бестактную). Я убедил Дунаевскую вернуться в родной язык и даже говорить не шепотом, а в нормальную силу голоса. Слух животного, толковал я ей, обостряется на шорох и шепот, вообще — на непривычный звук. Незачем было ходить так далеко. Разве неясно, что в нашем советском скотном дворе иностранный язык — та же красная тряпка? Можно было жизнь прожить в этом городе, не услышав другого языка (вернейший признак захолустья). Естественно, в очереди на нас уже косились — и как раз из-за английского, до этого никто и ухом не повел.

61
{"b":"266400","o":1}