жизни, а драму самой жизни, ее ровного, необратимого и ужасающе безысходного движения.
Время жизни героев пьесы и фильма сопрягается с вечностью. Вечность проглядывает в
мгновении. В такие моменты, как в грозу в доме Серебряковых-Вой-ницких, дистанция между
мгновением и вечностью становится особенно короткой. Именно в эту ночь обнаруживается на
экране пронзительная духовная близость не похожих друг на друга Астрова и Войницкого.
Разноголосие их характеров оборачивается унисоном в их неожиданном дуэте: «Я тебе ничего
не скажу, я тебя не встревожу ничуть».
Кончаловский находит возможность отразить и соотношение бытового времени
персонажей с Историей. Историчность чеховской пьесы связана, кроме прочего, с переходом от
одной эпохи к другой (рубеж веков). И в фильме Кончаловского, и позднее в его спектаклях по
«Чайке» и «Дяде Ване» момент эпохальной переходности отражается не только в переживаниях
персонажей, но и в активном внедрении в произведения документов времени.
Для интерпретаторов чеховской драмы камнем преткновения всегда был специфический
комизм писателя. Художественный метод Кончаловского позволяет ему успешно преодолеть
этот барьер. Режиссер знает, что комедия в своих истоках — перевернутая трагедия, осмеяние
героизма в любой его форме. А для чеховской комедии наиболее авторитетный объект пародии
— шекспировская трагедия, основополагающий признак которой — гибель героического
начала. Персонажи чеховской драмы давно не герои, а тем более не герои в трагедийном
смысле. Напротив, здесь слышится насмешка над понятием героизма, которое у Кончаловского
рифмуется с «возвышающим обманом».
И при этом во всех чеховских пьесах есть отзвук трагедийной гибели героизма как
одинокого духовного противостояния миру. Гибнет герой «Безотцовщины» Платонов, гибнет
Иванов из одноименной пьесы — оба «Гамлеты», гибнет Войницкий в «Лешем», гибнет
Треплев, на грани самоубийства дядя Ваня, гибнет Тузенбах, а «Вишневый сад» весь пропитан
предчувствием погибели.
Персонажи Чехова больны вопросом «быть или не быть?». Они прозревают
бесперспективность своего бытия, но как раз потому, что жизнь не героична, как надеялись в
молодости, а безысходно прозаична. Прозрение ведет к гибели. Но и гибель далека от
трагедийной возвышенности и значимости. Герои как бы растворяются в сюжете или исчезают
за сценой, как Треплев, уход которого рифмуется с прозаически лопнувшей в докторской
аптечке склянкой.
Низведение героического начала, своеобразного «возвышающего обмана», носит у Чехова
почти водевильный характер. С этой точки зрения, усилия человека смешны, поскольку
ничтожны, в смысле своей малости. Одинокий человек смеяться не умеет. Смех, не успев
родиться, гаснет, оставляя лишь гримасу ужаса на лице человека. «Смеется» вечность.
Чеховская драма не комедия в традиционном смысле, а скорее плач по комедии, по
полноценному человеческому смеху. Тоска по празднику.
Фильм «Дядя Ваня» — трагифарсовый плач по рушащемуся дому. В известном смысле
здесь находит новый поворот проблематика «Дворянского гнезда».
Едва ли не все персонажи пьесы и ее экранизации жалуются на то, что жить в усадьбе
Серебрякова невыносимо. Сам Серебряков называет имение «склепом», теряется, блуждает в
его комнатах. Елена Андреевна произносит вслед за супругом: «Неблагополучно в этом доме».
Виктор Петрович Филимонов: ««Андрей Кончаловский. Никто не знает. .»»
113
Астров признается Соне: «Знаете, мне кажется, что в вашем доме я не выжил бы одного месяца,
задохнулся бы в этом воздухе».
И Войницкий трудился в имении только потому, что где-то жил Серебряков, духовная
надежда дяди Вани. Но… не оправдал надежд! И в пьесе, и в фильме драма дяди Вани — в его
неосуществленное™, как и в неосуществленное™ мира, в котором Войницкий живет и на
который положил жизнь. Беда-то, конечно, не в Серебрякове, а в российской неустроенности,
когда каждый «домочадец» переживает одну и ту же драму. Не зря же в прологе картины
возникают страшные фотодокументы конца XIX — начала XX века под жесткую музыку
Шнитке.
«Дядя Ваня» — это «сцены из деревенской жизни». Это усадьба, это деревня, населенная
крестьянами, — хозяйство, жизнь которого должна была бы быть подчинена неким
естественным законам, скажем, земледельческого бытия. В самом начале произведения Соня
говорит няне: «Там, нянечка, мужики пришли. Пойди поговори с ними». А затем выясняется,
что мужики приходили «опять насчет пустоши». Иными словами, где-то там протекает
крестьянская жизнь, вроде бы пытается идти своим чередом. Но уж каким-то тревожным
намеком звучит слово «пустошь».
Слово «пустошь» приобретает образную выразительность в монологах Астрова на
экологические темы, словесно урезанных в фильме, но восполненных за счет отечественной
хроники рубежа XIX—XX веков. Неурожайные годы. В фотодокументах — опустошенная
природа, вырождающаяся родина. Снимки возникают уже внутри картины, в руках Астрова. Так
одновременно в фильм входят природа и история страны, подвергнутой странному и страшному
опустошению.
Михаил Астров отягощается чувством вины — и с течением сюжета все больше и больше.
Он рисует апокалиптические картины погибели России, ее народонаселения: «В великом посту
на третьей неделе поехал я в Малицкое на эпидемию… Сыпной тиф… В избах народ
вповалку… Грязь, вонь, дым, телята на полу, с больными вместе… Поросята тут же». Н.
Лордкипанидзе отмечала, что в этом монологе «все мотивы, все темы и едва ли не все
определяющие обстоятельства жизни Астрова». «Если выслушивать монолог внимательно, не
придется спрашивать режиссера и себя, почему Астров с такой настойчивостью возит с собой
фотографию худенькой, наголо остриженной девочки, взирающей на мир печально и
отрешенно. И эта девочка, и эти гробы в ряд, и эти убитые горем женщины — нет-нет да
проходят перед мысленным взором земского доктора…»
«Дядя Ваня» действительно самая мрачная из всех картин Кончаловского этого времени.
Может быть, поэтому на нее и откликнулся Н. Михалков в своем «Механическом пианино»,
будто попытавшись вернуть Чехову, в споре с братом, утраченные, как ему, возможно, казалось,
тепло и смех.
Войницкий в финале фильма Кончаловского — призрак мученика. А сама русская жизнь
— холодом закованное пространство земли. Сюда будто бы переносится та зима, которая
неожиданно, по какой-то сюрреалистической логике возникает в «Истории Аси Клячиной»,
когда дед Федор Михайлович (!) вспоминает о времени своего возвращения из сталинских
лагерей.
Другое дело — развязка у Михалкова. После кульминационной истерики Платонов, как и
дядя Ваня, намеревается покончить с собой. Он это делает, бросаясь, при большом стечении
зрителей, с обрыва в реку. И… конфуз! Здесь воды едва ли не по колено. Река превращается в
лужу. Клоунский прыжок — комическая цитата из Чаплина, работающая на снижение героя.
Михалкову смеховое низвержение героя-идеолога необходимо для того, чтобы вернуть его
к истокам, к женскому (супружескому и материнскому одновременно) спасительному лону. А
как иначе можно прочесть финал, где Михаила Платонова уводит с собой («по водам»!) жена
Саша, сочувствуя ему и жалея его?
Торжество женского охранительного начала в рамках «обломовской» идеологии — тема
принципиальная для Михалкова. Это очень серьезный аргумент в споре со старшим братом. Но
это не аргумент в постижении Чехова. Чехов, как я думаю, все-таки не автор Михалкова. Чехов
— автор Кончаловского. Михалкову же ближе Гончаров, которого Чехов, кстати, в зрелые годы
оценивал довольно сурово.