– Каково матери-то, – произнес о. Владимир, будто угадывая мои мысли. – Дитя молодое…
Профессор улыбнулся.
– Конечно. Но моя жена понимает, что есть непреложные законы жизни, недостаточно исследованные, навсегда, может быть, закрытые, но непобедимые, – законы истории и жизни.
Я заволновался.
– Постой, какие законы! Беззаконие, если хочешь. Чтобы не справиться с ребенком… Сам повез… Не понимаю.
– Да зачем же мне с ним справляться? У него было влекущее желание к определенному делу, так же как у Кости. К другим оба они совершенно неспособны. Дело это сейчас очень нужное. Если Ваня слегка опоздал родиться – не его вина. Зато он очень развит физически, силен и смел.
– Великие, великие дела совершаются! – покачал головой о. Владимир.
– Позволь, – не унялся я. – Что значит «ни к чему другому не способен»? Учился, что ли, плохо? Это – твой сын? А средний, Воля?
– Воля – обыкновенный мальчик, хорошего ума и развития А Костя и Ваня – подзаконные. Ты не понимаешь? Ну… не знаю, стоит ли об этом… Достаточно сказать, что из троих моих сыновей, в одних условиях и теми же людьми воспитанных, двое оказались к воспитанию невосприимчивыми, а средний шел обыкновенным путем. И Костя, и Ваня одинаково тупели от всякой книги, не интересовались ничем, кроме разве прикладных знаний. Типичные «последние ученики». Было бы глупой жестокостью ломать их. Это – закон природы, путь истории.
– Опять закон? Какие пути истории?
– Пути Господни неисповедимы, – покорно вставил о. Владимир.
А профессор неохотно сказал:
– Да, это – странный закон. Есть такие законы и пути, пожалуй неисповедимые… И, однако, реальность их несомненна.
– Какой же закон, профессор? – бледно улыбнулась Марья Игнатьевна, подняв глаза от вязанья. – Я не совсем вас понимаю. Может быть, это слишком специально, и мы, непосвященные…
– О, вовсе нет! – вдруг оживился профессор. – Напротив, научно это почти еще не обосновано. Вещь очень несложная: я вам дам ее в самом прямом построении. Странный закон, о котором я говорю, это – закон приспособления человечества к исторической катастрофе, и, главное, соответственного приспособления гораздо раньше катастрофы, то есть как бы приготовленье к ней, совершенно природное, физическое. Природе известно будущее, неизвестное нам. Позвольте, я поясню: когда наступает война – вот сейчас, например, – то оказывается, что главная масса народа, в возрасте именно 20–25 лет, состоит как раз из индивидуумов, наилучшим образом к этому делу приспособленных, на это дело годных и для него только и нужных. Германия – пример яркий, но спорный. Германию, при желании, можно так обернуть: германцы хотели войны и сами готовили ее в своих детях. Это, конечно, – поверхностный взгляд; я и не беру одну Германию или даже одну эту войну; мы говорим о всем человечестве и обо всей истории. Да, сама история или кто-то, знающий ее будущее и пути народов, заготовляет в них, копит именно те силы, которые окажутся нужны; творит людей для будущей катастрофы…
– Постой, постой! – пытался я перебить, но профессор уже не слушал.
– Мои сыновья, Костя и Ваня, это – две капли того людского океана, который нужен был для сегодняшнего наводнения. Ваня опоздал немного родиться, но по качеству, по всему своему составу, он – именно эта океаническая капля; или сольется с другими или даром высохнет. Так же и старший, Костя. Да оглянитесь вокруг себя, только внимательно; мало вы видите таких сейчас капель? Вспомните время пред войной, вспомните бесплодие, томленье, метанье молодых слоев Европы – и России, и России! И это – вне социальных разграничений, спуститесь куда угодно; вам незнакома разве надоевшая фраза: «хулиганство деревенской молодежи»? Искали причин в социальных условиях, а причина была одна, вечная, законная: готовилась великая борьба, но она еще не наступила, определенные силы не находили своего истинного приложения, не вошли в русло… И преобразились, едва вошли. Костя и Ваня – мои дети? Дети истории, дети времен ее прежде всего. Они родились не для меня, не для себя, а для той мировой борьбы, которая должна была неотвратимо наступить. Оба они, и большой Костя, и Ваня, опоздавший родиться, просияли, углубились, изменились, так счастливы были, те же слова повторяли: «Пойдем умирать за родину!». А средний, Воля, тихо смотрит, тихо говорит: «Мне жить придется после войны». Он в свое время родился, ни слишком рано, ни слишком поздно, родился для себя, для жизни после войны. Так оно есть… Таков странный закон человеческих судеб… И мне с ним бороться?
Он встал, взволнованный. Он не заметил, что Марья Игнатьевна давно опустила вязанье и смотрела на него непонимающими, но праведно-оскорбленными материнскими глазами. Испуганно, растерянно слушал о. Владимир.
– Нет… Нет… – заговорила Марья Игнатьевна, приподымаясь. – Такого не может быть закона… Для войны?.. Для… Нет, нет…
Она положила вязанье и поспешно, закрыв лицо платком и путаясь в шлейфе черного платья, вышла из комнаты. За ней тотчас выбежала и Нидочка.
Профессор сразу смолк и удивленно посмотрел им вслед, а потом перевел глаза на нас с о. Владимиром.
О. Владимир покачал седой головой.
– Сколь вы неосторожно, – произнес он с сожалением. – Да. Ученых законов не знаю, а вижу, сколь дерзновенно ученые судят.
– Да что же я сказал такого, батюшка? – смешавшись, начал профессор. – Я просто изложил общие, многим известные наблюдения.
– Дерзновенно это, весьма дерзновенные наблюдения. Материнское сердце по живом сыне болит, а вы – для того, мол, он и родился, так тому и быть. Разве мы судим, кто для чего рожден? Это – Божье дело, не наше.
Профессор молчал. И вид у него был, как у ребенка, который виноват, но не знает, в чем виноват. Запахивая полу рясы, о. Владимир прибавил:
– Да уж ничего, пойду разговорю ее, графинюшку. Какие законы! Материнскому сердцу одно: пусть жив будет.
– Простите, батюшка, – сказал кротко профессор, – может быть, и не следовало этого говорить здесь. Я не знал. Мы с женой, с Анной Кирилловной, много об этом беседовали. И она – мать. Законы мировые она видит, только все называет законами Господними, непонятными, иногда страшными для нас, но благими.
О. Владимир пошел успокаивать Марью Игнатьевну, а мы с профессором – домой.
Но не хотелось домой. Долго еще бродили вместе по тихим, оснеженным улицам, и профессор мне рассказывал о странном законе мирового провиденья и приуготовленья. Долго еще говорили мы о тайне времени, о детски жестоком человечестве, обо всем младенческом мире и о непостижимой, суровой, но благой Божьей заботе – о земле.
Когда-нибудь я вернусь к этим разговорам, к профессору, к его детям, к странному, глубокому закону – к войне. Когда-нибудь – не теперь.
Детский взор
(«Воспоминания кстати»)*
Шуми Марица
Окровавленна,
Плаче вдовица
Люто ранена…
I
Все слышу, как это повторяют, и еще дальше, длинно, – запомнить не могу. Мне седьмой год или около того, но, постоянно обретаясь среди взрослых, я с интересом отношусь к их делам; стараюсь выяснить смысл этих дел и течение. Я уже знаю по опыту, что многочисленные и беспорядочные вопросы, обращенные к кому попало из взрослых, – бесполезны; у меня есть какая-то неуловимая для собственного ума, но определенная система спрашиваний.
Однако в последнее время все так запуталось и заволновалось, что мои вопросы делаются чаще и настойчивее.
Маму и папу я пока оставляю. Кроме них есть бабушка, – но она ничего не знает про теперешнее, а только про старое, про святых и светопреставление. Есть няня, – она меня не удовлетворяет. Остается Аглаида Павловна, недавно поступившая гувернантка. Я ее не боюсь и не ненавижу, как других гувернанток; все ее называют институткой и «восторженной»; ко мне она не пристает, предложила раз быть с ней на «ты» и звать «Агой», но отказ мой приняла покорно. Мне нравится, что она все больше с мамой и «обожает» ее.