— Ближе к делу, — сопит Вадим.
— А ты подумай над тем, что я сказала.
Язык «специалиста», как и знахаря-колдуна, должен быть достаточно темен, чтоб вызывать уважение. Политтехнология, как говорит Вадим.
— Подумай, насколько все это сложнее, если материал — не кирпич, а люди.
Пауза. Сопение. (Тик-так… Тик-так… Тик-так…) Я словно отрабатываю какой-то заложенный во мне алгоритм — несусь вперед без раздумий, без расчета, со стремительной, лунатической легкостью, выпуская пули именно в те места, что уязвимы для выстрелов:
— Портачи они, Вадим, твои «специалисты». Кукольники, дешевка. Подряжаться на такую грандиозную аферу — выигрывать выборы в чужой стране методом массовых пиар-акций среди чужого населения — это то же самое, что обещать чайники из бумаги: полный игнор материала. Непрофессиональный, тупой, наглый игнор. А с материалом нельзя так обходиться. Он тогда мстит.
Пауза. Сопение. (Тик-так… Тик-так… Тик-так…)
— Он тогда взрывается. Или ломается.
(…Лицо в фокусе — колотится внутри, как второе сердце, — стянутое к переносице, как в кривом зеркале, мигает, двоится…)
— И с людьми так же.
(Тик-так… Тик-так… Тик-так…)
— Вот это я и называю реальностью. То, что за пределом податливости. Люфт, который не измеришь, потому что его нам не видно — разве что на пять процентов…
— Ровно на пять? — Булькает иронией: цифры на него действуют успокаивающе, с цифрами он на своей территории, в безопасности.
— Пять процентов — это такая статистическая погрешность… при несчастных случаях. Говорят, в них всегда выживает на пять процентов больше людей, чем должно быть по теории вероятности…
Лицо напротив сохраняет невозмутимость, только моргает, словно ему подули в глаза. Как она с ним спала — в позе сверху? Он ведь, должно быть, такой тяжелый, неподъемный — как ящик с динамитом…
— Будь осторожен, Вадим. Втянут они тебя в передрягу, эти пацаны.
И, совершенно неожиданно, я как-то вдруг понимаю, что это правда. Что ничего у них не получится. Ни черта не получится, сколько бы ни химичили. Это какая-то необъяснимая уверенность, звонкая и непоколебимая, будто достаточно было ее только высказать, чтоб она сразу и появилась, будто ее позвали, как тот «Сезам», что открывает пещеру, — появилась и открыла передо мной вход, рассеивая наваждение, и стало ясно, что иначе и быть не может: что все, напущенное на меня Вадимом, это только душный, ползучий дым, болотные испарения свихнувшихся мозгов, куриная слепота, что поражает зрение, делая для него невидимым как раз все, что не поддается: чего не купишь и не съешь, и как же можно с таким усеченным зрением, держа в лапах одни лишь канализационные потоки плывущих долларов, надеяться подбить под себя всю огромную страну, полную загадочной и никем не взятой «на учет и контроль» жизни, да ведь это просто сбой матрицы в чьих-то больных головах, помрачение ума, ни черта у них не выйдет!.. А вот у мужчины напротив такой уверенности нет, ни в одну сторону, ни в другую, и я это вижу: он оставлен сам на себя, с головой погружен, как в собственную вонь, в свои же собственные расчеты, в которых боится ошибиться, и сейчас обнюхивает своим цепким рассудком полученное от меня предостережение, взвешивая, стоит ли оно того, чтобы переписывать под него наново все свое, уже составленное, многоходовое уравнение, или можно им пренебречь, сделав ему «delete», но тогда придется вместе с ним «дилитнуть» и меня в роли авторитетного источника, а это уже труднее — я все-таки «специалист» и, раз уж мне предложена определенная сумма, не могу просто так быть списана со счетов: заложники собственных денег и созданной ими гиперреальности, эти люди физически неспособны признать, что то, за что они заплатили или даже только готовы заплатить, может оказаться ничего не стоящим, потому что это означало бы, что их развели как лохов, а такого с богами не может случиться по определению, и мужчина, сидящий напротив, в эту минуту искрит, как телеграфный провод, — короткое замыкание, когнитивный диссонанс: ему нужно принять одно из двух — или он крупно лоханулся со мной, или у него есть шанс гораздо крупнее лохануться в той игре, от которой я только что отказалась, — и это капец, тупик, в пределах его системы у такой дилеммы решения нет…
И вот тут я наконец вспоминаю — словно из-под той картинки, что держу в поле зрения сверхчеловеческим напряжением своей гудящей головы, наконец-то сама собой, легко и свободно выныривает другая, которая весь вечер как раз и протискивалась с такими муками через мою многострадальную голову, — дежавю, узнавание знакомого, лицо совсем иное, острое, горбоносое и тонкогубое, вытянутое вперед, как волчья морда с близко посаженными глазами, но это не имеет значения, что оно иное, потому что я уже знаю, где я его видела: огромной темной массой, как кит на поверхность океана, всплывает в памяти, вынося на себе так долго нащупываемый образ, тот сон — тот, что снился на позапрошлой неделе, в ту нашу с Адей сумасшедшую ночь — ночь, которая не кончалась, за время которой мы будто прожили с Адей несколько жизней, — а она все тянулась и тянулась на грани между сном и явью, мой любимый вскакивал, кого-то преследуя, кричал, что должен убить предателя, а я была его землей, влажной, хлюпающей тьмой, что поддерживала его на плаву, не помню, сколько раз мы любились, у меня уже не было сил, я была плазмой, я текла, он расплавил меня всю до самых сокровенных тайников, я умирала и все никак не могла умереть, а потом наконец это случилось, и я воочию увидела, узнала смерть, ее уже однажды испытанную когда-то белую вспышку: тысяча прожекторов, наведенных на меня одновременно, или взрыв солнца в черной бездне космоса, как начало новой планеты, — после такой ночи год можно жить без секса, недаром мне с тех пор вторую неделю не хочется, никогда раньше такого не бывало, — будто мы приоткрыли тогда дверь в какой-то иной мир, обрушивший на нас больше, чем мы могли вместить, и, кроме бесконечной всенощной любви, я запомнила еще только обрывки наших разговоров, когда мы лежали в отливах обессиленные, не разнимая объятий, и знай лепетали друг другу наперебой как пьяные, стараясь хоть как-то зачерпнуть и удержать в словах то, что уже убегало обратно за дверь: нам снился один и тот же сон, множество воспоминаний конечно, девочка в матросском костюмчике, тетя Люся с мешком «западенской» муки, детский «секрет», покинутый во дворе на Татарке, записи Ади на пачке «Davidoff» — про какую-то кровь в Киеве, про женщин, которые не перестанут рожать, — впрочем, все это были уже только слова, непроницаемые и плоские, как крышки, а блеснувшее за ними другое измерение уже от нас спряталось, и хотя я утром тоже старательно записала все подробности, что смогла удержать в памяти, целостность все же безнадежно и бесповоротно распалась, — и вот она выныривает снова, показывая, что никуда не исчезла, на одну короткую прорезь мгновения — во всей восстановленной тогдашней обжигающей резкости красок, будто кадр стремительно наезжает прямо на меня — ночь, лес, человеческие фигуры, словно вырезанные из черной бумаги на фоне кроваво-красного костра, и прямо в фокусе — поймала! — вытянутое вперед, как волчья морда, жесткое и оцепеневшее, не столько красивое, сколько властно притягательное своей пластической довершенностью мужское лицо с нарочито по-татарски суженными, так что невозможно разглядеть какого они цвета, глазами, кто-то сбоку (женский голос) подсказывает мне имя: Михайло!.. — и в этом единственном промельке — потому что в следующее мгновение гладь океана снова смыкается, и темная масса китового тела уходит назад под воду, — я его узнаю, узнаю то, что уже знала, с той самой ночи: это и есть тот человек, из-за которого погибла Геля, — так же, как и Влада!
Вот о чем хотела она мне рассказать в давнем Адином сне, моя светоносная девочка, моя лучистоокая Геля Довган, — когда заняла Владино место за столиком в Пассаже. Они знали, обе, и Влада, и Геля, то, чего не знала я, они обе были одинаково обмануты — и любили силу, которая убивала жизнь, выдавая себя за ту, что ею управляет.