V
Скучно жить без самовара и без большой аудитории Политехнического музея. Как-никак -- вокруг этих двух фетишей возрастала молодая Россия...
В минувшем октябре снова ожил Политехнический музей и Вадим Шершеневич -- претенциозный сын талантливого отца -- кого-то за ноги стаскивал с кафедры... Дай Бог, дай Бог, значит машинка вертится. Доживем опять и до самовара.
С именами Шершеневича, Конст. Большакова, Николая Асеева, Боброва, Пастернака, совсем молодых Феодора Богородского и Сергея Предтеченского связана новейшая эпоха. Для этого поколения уже не существовало тихих зорь. Шершеневич еще кое-что сохранил по детской памяти, кое-что слышал от отца, от его друзей. Остальные -- чистейшие скифы, мешочники от поэзии. Когда те, другие, настоящие мешочники, слезут с крыш вагонов и научатся читать -- их любимым поэтом будет, конечно, не Блок (человек для них явно ненужный), не Клюев, не Есенин, не Орешин (русаки какой-то умопомрачительной, чисто немецкой реконструкции), не Андрей Белый, не Валерий Брюсов, не Вяч. Иванов (плеяда, тщетно старающаяся подновиться). Мешочники для выборов короля поэтов придут в Политехнический музей в Москве, в Тенишевское училище в Петербурге. В Петербурге их встретит матерной бранью Маяковский, и они легко поймут друг друга, в Москве выбор будет труднее: все -- метры, все искушены, все -- подготовлены.
Меж поэтами третьей России и школой тихих зорь -- московским университетом -- есть живые значительные мосты. Все они бывшие студенты, слушатели отчасти де-ла Барта, отчасти Ильина.
Большаков -- долговязый молодой парень с лицом цвета испитого чая, с жестами призового лаун-теннисиста. Начал он при всей внешней скандальности своего поведения застенчивой лирикой, пел о том, что --
У меня глаза, как в озере
Утопилась девушка, не пожелавшая стать матерью,
Это мои последние козыри
У жизни, стелющейся белоснежной скатертью...
Свою первую книгу стихов послал Блоку, получил в ответ нежное любовное письмо. Автор "Снежной ночи" писал, что давно уже не читал таких прекрасных стихов. "Ваша книга доставила мне большую радость". Большаков с гордостью показывал письмо, рассказывал о совместных обедах с Кузминым, проводил вечера в кафе "Бом", где тепло, накурено, шумливо и где против Алексея Николаевича Толстого в гипсе сидел Ачексей Николаевич Толстой во плоти и крови. До катаклизма Большаков был типичным московским снобом. Ругал Станиславского, хвалил Таирова, развивал собственную теорию пэанов, "не имеющую ничего общего с теорией Андрея Белого", доказывал отсутствие в русском стихе какого бы то ни было метра, одевался педантично, сопровождая каждый новый галстук от Левенсона торжественными фразами в духе кавалера Брэммеля. Война застала его в Константинополе, где и были написаны прекрасные, увы! империалистические стихи об Айя-Софии...
Так шла жизнь. Карпаты, Сольдау, Молодеченский прорыв, земсоюз, земгор... Быт держался, и очередной манифест Шершеневича начинался словами: "Мои великолепные друзья Константин Большаков и Георгий Якулов..." Февральской ночью 1917 г. в составе роты Петергофских прапорщиков под радостной весенней звездой Большаков маршировал в Петербург, на защиту... Кого? Сперва предполагалось -- царя, потом выяснился Родзянко, потом под гору, под гору, под гору... Но быт все же держался...
У "Бома" истребляли пирожные, курили, шумели, доказывая Юре Саблину неправильность его левоэсеровского направления. Юра Саблин еще носил золотые погоны и 12 августа, вдень открытия государственного совещания, еще салютовал прибывшему атаману Каледину. Через два месяца Юра Саблин штурмовал московское градоначальство, через четыре "усмирял кровавого Каледина"... Молодое вино бродило с великой страстностью, однако напиток, достойный богов, пока что не получался. Получилась красноармейская звезда на груди поэта Константина Большакова. Звезда невероятных размеров, у самого Муралова -- командующего Красным Московским Округом -- не было такой звезды. Большаков стал большевиком. Но каким...
"Надо не стихи писать, а убивать... Самая лучшая поэма -- залп расстрела..."
Только у ренегата может быть такое красноречие, только мечтатель может жаждать столько крови. Летом 1918 он ходил в драной солдатской блузе, кожаных заплатанных галифе и нечищеных боксовых сапогах. Звезда на фуражке, звезда на груди. Левенсоновские галстуки залегли в отдаленный сундук. Теперь и они снова увидели свет рампы. Воскресли и стихи, только пишутся они не пером, а стэком. Третья Россия требует от стиля больше, чем ясности.
Сравнительно редко мелькают в советской печати имена самых новейших людей -- Федора Богородского и Сергея Предтеченского. Ядреные нижегородцы, они сделались отечественными Мариннетти, не выходя из пределов нижегородской ярмарки, не прочитав ни одной книги. Богородский гимназистом шестого класса из любви к натуральному искусству поступил в цирк и целый год шатался с цирком по России. Научился совершенно сумасшедшим вещам. Много лет спустя на диспуте о театре в качестве речи он произвел следующий опыт: взял четыре бутылки, засунул в горлышки четырьмя ножками стул, сел на стул и начал жонглировать шестью мячами... "Речь" произвела потрясающее впечатление.
Одаренный, вне всякого сомнения, большим природным талантом он тосковал и извергал потоки брани и у художественников, и в Камерном, и на лекциях Андрея Белого, и при чтении стихов Маяковского. Бредил каким-то новым синкретическим искусством, которое бы соединило трапецию с музыкой, рифму с глотаньем факелов. Пока что пьянствовал, дебоширил и в салоне буржуазных дам читал стихи, начинавшиеся словами:
Возьму и разденусь на улице голый
И вступлю в половые сношения с столбом...
Дамы ласково смотрели на румяного и плечистого нижегородца и -- каждая своим способом -- иллюстрировали полную ненужность столба для удовлетворения его страсти... Стихи Богородского были как раз в мерку его характера. Повествование о канатной плясунье, влюбленной в паяца и разбившейся при падении насмерть...
"Это так шаблонно, что она разбилась..." -- почему-то гнусавя в нос и закатывая без удержа подведенные глаза, протягивал Богородский...
Его товарищ, земляк, сожитель, компаньон в приключениях и пр., и пр., Сергей Предтеченский специализировался на поношении Богородицы. Задолго до Есенина и банды пролетарских поэтов, на девятом этаже небоскреба Нирнзее в Гнездиковском переулке кудластый смуглый детина сообщал о своем презрении к Св. Деве. Он проводил параллель меж ней и любой жрицей со Страстного бульвара -- и параллель оказывалась не в пользу Св. Девы...
До того российским, черноземным разило от этого Девоборца, что даже по отношению к умершей матери он свято соблюдал стародавний обычай -- неприличие поминок. Сели на могилку, выпили, закусили, поплакали и... обрыгали могилку...
"Ты, выбросившая меня на жизненный базар! Посмотри, как я сводницей жизнью изукрашен, о моя дорогая единственная мамаша... Если бы ты встала из гроба, я бы сам плюнул тебе в глаза..."
О любимой женщине Предтеченский вспоминал гротеском, местами приобретавшим Бодлеровскую силу. Он "брал мужчин брюнетов и блондинов..."; не было ни одного бродяги от Петербурга до Ташкента, с которым бы он "не разделил вонючего ложа харчевни..." Он имел дело с коровами, птицами, козами и т. д. и т. д. Но -- "ни одной женщины я не мог иметь после тебя..."
Не знаю, что стало с Предтеченским за последние три года; хорошо знаю, что ни у одного из вновь прославленных русских поэтов нет задатков, имевшихся у молодого нижегородца. От поношения Св. Девы чрез осквернение памяти родителей он восходил к каким-то абсолютно невиданным дорогам, к поэзии грубой, топорной и по-своему великой. Пилы и топоры, решив заняться поэзией, выбрали бы своим истолкователем Предтеченского.