Литмир - Электронная Библиотека

   Александра Ивановна говорила еще много, все тем же взволнованным, живым голосом, все такие же праведные и несомненные слова, но уже я не все слышала, потому что, чем они становились несомненнее и праведнее, тем ярился злее мой безнадежный бунт, и я, подплясывая, посвистывая и гримасничая уродливо, острой сталью из сердца своего встречала те слова живые и праведные, чтобы пронзить их, и чтобы до меня они долетали уже мертвыми и глухонемыми.

   -- Ты плачешь над канарейками и собачками, но когда рядом с тобою умирают дети, как ты, и ни разу не узнав, что значит радость,-- тебе нет дела, ты даже не замечаешь... Если бы вы знали, испытали, хоть раз испытали... если бы богатые сердцем почувствовали и иначе растили бы своих детей... -- если бы ты, бездушная девчонка... проклятый он, твой бич, проклятый он, твой бич! А ты, гримасница и паясница, просто дура.

   Этого, казалось, и ждало мое сердце, все оно словно вытянулось, вытянулось из груди острой шпагой, все в одну сверкающую стальную полоску, вытянулось навстречу злому слову правды и грубый рот мой крикнул:

   -- Вы сами дура.

   Это был удар моей стали.

   Она встала, положила твердую, строгую руку на мое дрожащее плечо и свела меня к двери.

   -- Выходи.

   -- Не выйду.

   -- Выйдешь.

   -- Не смеете толкаться.

   Она толкает. Толкает, даже не чувствуя того, толкает, потому что кровь ее, всегда сдержанная, жизнью дрессированная, вспыхнула и загорелась гневом праведным.

   Мы сцепились.

   Это было ужасно.

   Бунт и Гнев дрались, и Бунт изорвал на груди Гнева мохеровый черный платок. Гнев оттрепал Бунт за волосы и вытолкал за дверь, и долго стучался Бунт кулачонками стиснутыми и безнадежно в запертую дверь Гнева, и плакал визжащим тонким воем... собачьим.

III

КРАСНЫЙ ПАУЧОК

   Путеводные обманы.

   Я услышала эти слова позднее, уже взрослою, от одной из моих подруг, когда призналась ей, что обещали мне пурпурно-огненные крылья зари.

   Путеводные обманы! У каждого они возникают и ведут, сказала она, и ведут, и ведут путями мук и путями восторгов, греха и благости, разлук и упований,-- к истине.

   Моими путеводными обманами в ту весну, когда я узнала об изгнании,-- были тюфяки...

   Вот как это случилось.

   Созвали совет из семейных и докторов. Была тетя Клавдия и дядя Андрюша (тот, который любил маму и не любил меня за то, что я ее мучаю), старшие два брата, сестра, она, сама мама, домашний годовой врач и им позванный второй врач, известный психиатр.

   Врачи сначала меня раздели и долго выстукивали грудь, живот, спину, колени. Я злилась, стыдилась, но была подавлена неожиданностью и торжественностью.

   Потом стала говорить не своим, пугливым и спотыкающимся голосом мама, и долго говорила что-то о том, что ни одна воспитательница не могла воспитать меня и Александра Ивановна тоже отказывается от всякой надежды.

   Потом говорила однозвучно, матово и без перерыва Александра Ивановна и все рассказала про бич и про драку, потом дядя, но я уже не слушала, сорвалась с места и, так сдвинув брови, что поперек лба от носа глубоко врылась моя злая складка,-- выбежала из комнаты.

   Они, конечно, заметили, что когда эта складка вроется,-- нельзя остановить, и меня не преследовали.

   Конечно, сидела в шкафу. Под бальными юбками сестры. Только разница с прежними разами та, что не плакала.

   Что-то было оскорблено, что-то навсегда было оскорблено, и вот это чувство, что навсегда,-- было новым, и впервые заставило меня почувствовать себя совсем настоящим человеком.

   К ночи, когда они набегались, ища меня, вылезла и прокралась в свою постель, где и нашли меня спящею. То есть, конечно, я представлялась. И даже маме не открыла глаза, даже когда она перекрестила,-- не почувствовала. Как бревно.

   Занятия с Александрой Ивановной продолжались. День полз по-прежнему: но все стало новым, и не настоящим. Это оттого, что не могла быть жизнь прежнею и настоящею, если после бича меня не наказали.

   Мне было очень неладно на душе, жутко и совершенно одиноко. Это оттого, что не наказали. Это было так дико, так несправедливо, так невероятно, что вероятнее была "ненастоящесть" жизни.

   Конечно, все это только так, только на минуточку, на денечек, на два денечка, и окажется, что она не та, и я не та, и мама тоже, и учебная не та, и что ничего нет.

   Просто и решительно, что ничего нет.

   Она что-то все писала. Что-то часто заходила к нам, прежде не бывавшая, мама... Что ей писать? Приносились толстые словари. К чему маме мне улыбаться, проходя через учебную в ее комнату, улыбаться так застенчиво?

   Они вышли из учебной, когда Прокофий доложил обед. Меня звали, обе ласковые... Я не пошла сейчас. Сказала, что руки умою за ширмочкой. Сама нырнула к ней.

   На ее столе забытый лист почтовой бумаги крупного формата. Ринулась к бумаге: по-немецки.

   Гляжу. Подплясывают строчки. Отчего? Чего боюсь? Отгадки. Вот сейчас отгадаю, почему эта вся жизнь не настоящая и какая она вправду. И не хочу.

   Не могу.

   Хочу оторваться от перечеркнутых подписанных строк немецкого черновика и не могу. Воля толкает, держит над бумагой.

   Нужно. Нужно.

   Тяжелая воля гнетет к разгадке... навстречу сама идет, чтобы не принимать, но брать.

   "Die Gesellschaft von Mädchen ihres Alters unter Eurer frommen Obhut... Das bessere Clima Eurer Heimath... Eure Güte, hochgeehrte Schwester... Die Religionsfrage... Es giebt ja nur Einen Gott für Alle".

   Да... Кое-что поняла. Но и меньше могла бы понять и все-таки все понять.

   Стояла пораженная. Стояла... Стояла...

   Шла потом из комнаты через учебную, через коридор и шкафную, еще коридор -- в столовую...

   Видела, что один шкаф приоткрыт, что из-под комода против маминой двери торчит мертвый мышиный хвостик с обгрызанным задом,-- кошка, значит. Видела рожу сквозь стеклянную, на лестницу, стену передней. Рожа прилипла к стеклу. Мы ее часто видели по воскресным вечерам, когда с Володей играли одни в покинутой квартире. Видела в буфете насмешливое красное лицо Прокофия.

   -- Опоздали, барышня, без сладкого накажут.

   В столовой, конечно, никто не наказывал, никто, не ждал, никто не заметил. Так ведь и все теперь...

   Ела, все-таки что-то жевала, и ничего не думала. Кончился завтрак.

   -- Сегодня мы на гимнастику не пойдем. Можешь в шкафной играть в мячи.

   Должна бы обрадоваться. Вот праздник в будни! Вместо постылой гимнастики там, в какой-то чужой зале, где по команде вышвыривают вперед, в стороны и вверх ноги и руки, и глупо маршируют без игры и ловкости,-- игра ловкаческая в мячиковую школу.

   Но так было бы,-- что праздник, если бы была жизнь настоящая, а теперь, когда все -- как будто, какая же радость?

   Я рада, что видела щель в шкафу, проходя по шкафной. Я вспомнила о ней теперь на обратном пути.

   И я там, под шелковыми юбками.

   Моя милая учебная! Моя любимая Александра Ивановна!

   "Мамочка, мамочка, мушечка, моя мушечка, моя... дорогая, моя дорогушечка, мушечка -- моя дорогушечка..."

   Вышла рифма, и я остановила свои причитания.

   Зачем они меня гонят?

   Куда они меня гонят?

   Кто теперь будет приказывать?

   Всегда будут приказывать?

   Теперь совсем чужие?

   И охватил глухой бунт.

   После шкафа ходила к окну в пустую мамину спальню. Открывала форточку и, вскочив на подоконник, и выше, на опустошенный мною ящик из-под медовых пряников,-- высовывалась по пояс на морозный воздух, вдыхала его жадно, с страстною тоскою в воспаленную сухими рыданиями грудь.

   И мечтала умереть.

   Умереть, и чтобы простили, и чтобы каялись...

   И чтобы все кончилось.

28
{"b":"265187","o":1}