Литмир - Электронная Библиотека

   Когда настудилась вдосталь, слезла и, так как озябла и думала, что помру скоро,-- то и размякло сердце, и стала горько и обильно плакать, свернувшись червячком в ногах маминой постели.

   Так меня нашла мама. Бросилась закрывать форточку, бранила меня, села ко мне, отняла мои руки от распухшего лица, ласкала и спрашивала:

   -- О чем? О чем?

   -- Я не хочу в немецкую школу.

   Она забыла удивиться, что я знаю. Она сама заплакала и говорила сквозь слезы много правильных слов.

   -- Перед Богом, я исполняю свой долг, моя девочка!

   И объясняла мне, в чем моя вина и в чем спасение.

   Должно быть, промелькнули в быстрых мгновениях Руслан и Людмила, черепахи, пруд с плотом, который тонул по мою щиколотку, когда оттолкнуться, Володя, Боб, Джек, Эндрю и мистер Чарли, и Люси и просто Чарли, и палатка с молочным светом и шмелем, и учебная еще раз, один последний раз милая, и мохеровый щекотный платок. И... как пахнет мамочка резедой! Как та туфля Нади, невестки, которую я украла в свою постель и целовала из любви прошлой весной, когда она была еще невестой...

   И вдруг Шульц, вдруг Шульц, т. е. розовая гребеночка и букетик незабудок на пропускной бумаге. И лужа слез под уткнувшимся в стол носом пеголицей Гуркович...

   Немки там опять! Эта будет опять немецкая школа, уж совсем настоящая.

   -- Мамочка, зачем в немецкую? Зачем чужие? Не люблю немок.

   Я же была так несчастна в немецкой школе здесь, полупансионеркой, и все-таки еще дома спала, а теперь и спать в Германии, и спать одной в Германии.

   Волнушки! Песок белый, гладкий, и пробили волнушки рядочки остренькие, как змейки переплетенные. Босыми подошвами помню... Также роса рано на рассвете по лугу к морю и бледно-розовые гвоздички... И барка старая вверх дном дырявым. Володя и я на дне наверху, в дыры ноги засунули, длинными шестами, как веслами гребем, песок роем, как воду...

   -- Мама, там нельзя босой?

   -- Босой?..

   Мама оживает, сушит слезы платком.

   И вдруг тюфяки!

   Мама рассказала мне про тюфяки.

   Какая сила была в этих небывалых, несбывшихся тюфяках, чтобы всю цепкую, липкую тоску расставания обернуть жадною радостью, ярким желанием? Откуда прознала о них мама? Почему надоумилась рассказать мне о них? И она продолжала:

   -- В школе немецкой девочки все делают сами, дежурят по две недели, кто в спальнях, кто в столовой, кто по коридору, но каждую субботу, всею школою, все тюфяки вытаскивают на лужок (верно, из окон выбрасывают),-- и колотят их камышевками. Два раза в неделю носят бедным платье... Сестры добрые, школу учредил орден протестантских сестер диаконисс...

   Я не слушала. Я видела лужок зеленый, ряды девочек, ряды тюфяков, ряды взмахнутых камышевок, и перебивчатый, плоский стук, и солнышко.

   Все новое, все небывалое и вольное, потому что я так любила, чтобы все сама. Это -- воля.

   И вот опостыла по-новому и непоправимо учебная, и выцвела старая жизнь. Сердце кочевое метнулось вперед, в новое, в неиспытанное и вдруг поманившее.

   Это была измена, и я была изменницей. Наблюдала себя сквозь все неразумие своей радости и удивлялась себе, не понимая. А мама очень обиделась и не могла больше меня ласкать.

   Но мне и не нужно было. Жадность ласкала. Ласкала меня обетами и желаниями.

* * *

   Путеводные обманы!

   Тюфяки оказались обманами.

   В школе диаконисс (их шаловливая моя старшая сестра, в стороне от мамы, называла дьконицами) не выколачивали девочки тюфяков на лужочке. В школе было скучно, нудно, мрачно.

   По широким коридорам, прорезавшим пополам трехэтажный дом из темных кирпичей, с решетками в нижнем ряду окон,-- неслышными шагами, деловито скользили сестры-дьяконицы в своих темно-синих платьях и белых чепцах с накрахмаленными фалборками, улыбались бледно, неустанно следили за тишиной и благопристойностью. Два пастора заведовали учением: герр пастор Штеффан на коротких ножках, белобрысый, с трясучим животом, и герр пастор Гаттендорф -- молодой, но хромой красавец с каштановыми локонами и синими глазами.

   Мои старшие подруги влюблялись в него, плакали по нем, ссорились из-за него.

   Но не Люция, конечно, не Люция. Она была моею...

   Глядела из окна, как переступал порог калитки в высокой темно-кирпичной стене юный красавец, как шел через песчаную площадку к крыльцу, слегка припадая на одну ногу,-- и были мне противны неровные жердины ног с повешенным на них смятым и прошлое движение старательно запомнившим сукном. И не понимала я, почему почетны жесткие, звериные волосы, скрывающие нежные щеки и подбородок.

   Я видела рядом с собою у светлого окна бледное лицо Люции с сиреневыми радиусами серых обреченных глаз. И легкие волны ее двух темно-русых кос отливали медью.

   Люция была чахоточная. Она родилась в Александрии Египетской. Мать сначала воспитывала ее в Смирне, в такой же школе дьякониц, как и здесь, на Рейне. Потом перевела сюда, на север. Мать, верно, не любила Люции. Но Люция боялась признаться в этом. И умирала молча.

   Люция была старше меня. Она была из "больших", но "ходила" со мною, и это было моею большою гордостью.

   Я была влюблена в Люцию.

   Когда она вдруг, тоскливая, испуганная и нежная, бросала две легкие, тонкие, сухо-горячие руки вокруг моей шеи и, откинувшись, глядела в мои глаза всеми своими сиреневыми, сияющими сквозь слезы лучами,-- путались минуты, и время, как сердце в перебое, на одно биение приостанавливалось.

   Это было страшно. Как спуск стремительный с ледяной горы. Как смертная угроза.

   Люция была роковая. Верно, оттого, что была обречена вскоре умереть. И она в ней была, ее близкая смерть, хотя никто из нас и Люция сама того не знали.

   С Люцией встречалась в саду, в коридорах и на прогулках, когда нас освобождали от пар врассыпную. Потому что мы были в разных классах и разных фамилиях.

   Наши девочки делились у дьякониц на "фамилии". Каждая фамилия в четырнадцать человек спала в своей спальне, и в столовой имела свой стол, и на прогулках составляла свои пары.

   Два раза в неделю мы выступали за свою высокую кирпичную ограду. Проходили улицами маленького городка мимо его кирпичных домиков, заходили к бедным, чтобы оделить их нашитым нами для них платьем.

   Дежурство мы отбывали, и приходилось мне по две недели убирать спальни (но не тюфяки). Просто носила чистую воду вверх по лестнице, а грязную вниз по лестнице, и обтирала заплесканный длинный умывальный стол (это ненавидела).

   Иногда нам хотелось плясать, в особенности часто Люции, которая умела закидывать высоко над запрокинутой головой тонкие, как стебли, руки с кистями, как прозрачные длинные лилии, росшие в нашем саду, и перебирать тихонько и не сдвигаясь с места ногами. Тогда из-под длинной белой рубашки показывались и скрывались как бы крылышки беленьких горлиц. Потому что плясали мы ночью, летними ночами до прихода к нам "фамильных" сестер-дьякониц, спавших с нами в наших спальнях.

   Когда находила пляска, за мною и нашими присылались вестовые.

   Помню, как часто вид пляшущей в такой тишине и неподвижности Люции приводил меня в непонятное волнение. Мне становилось трудно вздохнуть, словно разом вырывались из меня все мои мысли, и все восторги, и все невозможные, непонявшие себя желания. Тогда я выскакивала из круга подруг, тесно оцеплявших Люцию, и принималась оплясывать ее, сомнамбуличную, почти изваянную.

   Не знаю, какие были мои движения, но была в них, очевидно, какая-то зараза безумия и развязанности, потому что минута за минутою вырывала из стеснившегося круга плясунью за плясуньей и бросала их в наш вертящийся, мечущийся мир. И так как крики и песни рвались из запыхавшихся пляскою или сдавившихся напряженным лицезрением грудей, кричать же или петь сознавалось гибельным,-- то и выливались все крики и песни в неустающих ритмах мускульных сокращений, в стонах задушаемого восторга.

29
{"b":"265187","o":1}