И я глядела на всех людей и на все вещи новыми удивленными глазами, быстрыми жадными взглядами, и во всех людях и вещах видела только свои желания.
Но через все свои желания видела только то одно желание.
И как-то связалось то желание с новым моим миром, в котором оказался такой нежданный простор и пустота и такая легкость, потому что не было в нем Бога.
Этой последней тайны, конечно, никто, кроме меня, не знал. Только я знала и молчала.
Или все знали и молчали? Как все, конечно, и ту тайну знали, ту стыдную, и молчали...
Я устроила аукцион.
Снесла в гостиную, где мне позволили остаться после обеда, всяких старых игрушек и предметов.
Был согнутый жестяной соловей на свистульке, которым я совершенствовала пение хромой канарейки Бобика. Была вставочка со стеклышком, на котором стерся какой-то горный вид. И этажерочка, мною плохо выпиленная и лениво склеенная, и потертый лукутинский разрезной ножик с зарей и красной девицей у забора. Это помню. И еще было много всякого подбитого, потертого, мне негодного.
Мне нужны были деньги на покупку бича, и потому я затеяла аукцион. Заламывала цены, стучала молоточком, ловила братьев на слове, уверяя, что кто, набавляя, повторит и всю цену,-- платит двойное...
Чуяла, что маме не по себе, что сестра пугается моей жадности, что противное в комнате, где громкий мой голос и взволнованный смех, хлопанье моих ладошей -- задавляют скользкого и соленого червяка, но из груди, все живой, он лезет в горло, из горла в рот и нос, и мне хочется плакать.
У себя в учебной за ширмой, где прячется умывальник, разложила возле мыльницы добычу: три рубля и двадцать две копейки.
И еще в кошельке пятьдесят три копейки. Всего три рубля семьдесят пять копеек. Можно ли купить бич?
За обедом спрошу среднего брата, моего милого, веселого, он все знает и на аукционе не был.
А вдруг он уже теперь дома? Сбегаю в его комнату.
Мчусь. Уже дорогой взывая:
-- Коля! Коля-я-я! Коля-я-я!
Вламываюсь в дверь.
Пусто.
Хочу прочь. Уже повернулась назад. Но что-то видели слишком дальнозоркие глаза. (Их даже лечить собираются от этой болезненной дальнозоркости). А до души, значит, не дошло виденное, так в одних глазах и осталось. Толкает неведомо что и неведомо к чему, глухо и сонно, вперед к окну, где большой письменный стол. И будто даже удивляюсь, и сердце пятится назад.
Стою уже у стола. На синем сукне рассыпана кучка серебра.
Это серебро Колино, моего веселого, ласкового.
Попрошу...
Рука протянулась...
И вдруг острая, злая, но очень тихая и верная радость наполнила грудь и голову. Даже прыгало, но потихоньку, чтобы себя не услышать, сердце, и путались, но глухо, в своей тусклой паутине, веселые насмешливые мысли.
Теперь на умывальнике четыре рубля и двенадцать копеек.
Только бы никто не украл! Прячу в копилку, а копилку бросаю под комод. Там Таня не метет никогда...
Вот дождусь Колю. Он свезет меня на своем рысаке в магазин, купим вместе бич! Повешу пока до весны... (О, как долго до весны! Все равно бич нужен скорее, больше я ждать не могу!..) -- повешу на стену, над учебным столом. Весело будет готовить уроки и щелкать... То есть, конечно, она не позволит щелкать, но я буду в уме щелкать.
Коля такой славный, он поедет.
Какое время настало! Оказалось, что нет невозможного: только захоти!
И всюду клады.
У матери на окне, под картоном со шляпой, большой ящик, полный медовых пряников. Опустошала медленно, терпеливо, бесстрашно изо дня в день, дотла. Никто не узнал.
Медовым пряником начинался день, и тянулся дальше, минутка за минуткой, минутка от минутки отдельная, отдельная и забывчивая. И каждая, проходя, умирала без памяти, а наступившая, полная жадности, глядела в мои пустые, несытые, холодные и блестящие бесстрашием глаза. Мы перемигивались в понимании: до смерти час, что сделано -- забуду. Это свобода.
Лгала. Потому что ложь убивает. Стало очень удобно, потому что без Бога я научилась большей ловкости. Это желания научили. Почти не попадалась, и всегда горели пустые глаза холодным веселием. Непроницаемые глаза сквозь блеск.
Любила ложь. Все, что тянулось одно из другого, одно другое помня, одно другое любя, одно за другое умирая, очищая, ручаясь собою живым за умершее, ведя что не прерывалось, и не уставая святую нить влачить, из звеньев скованную от Начала и к Началу, страшную и святую и непреложную Необходимость -- ложь прерывала, и становила Пустую Свободу.
Меня меньше наказывали. Верно, оттого, что часто вывозила ложь, и когда не вывозила, было как-то все равно. И в углу, и под арестом в учебной мысли приходили забавные, без задержки, и не было стыда.
Игры с Володей почти прекратились сами в себе, сводились всецело к той одной игре. Наши глаза, встречаясь, мучительно блестели, и я учила его обманам.
Это было внутри. Я не помню громких событий, внешних дерзновений. Просто -- изнутри вовне переменился взор.
Минутами нападал ужас.
Володю тоже не щадила. Свалила на него вину за измазанную тетрадь. На чистописании -- лошадиные головки, рогатые, очень непохоже выведенные кровью. Это мне была мысль и мое было исполнение.
Володе даже не сообщала. Он был еще глуп, боялся крови и потому презренен.
Это случилось так. Мне вдруг стало скучно, пока выводила красивые буковки, так скучно, что и надежда всякая пропала -- ту скуку ровную, серую, плотную, глухую потерять. И сквозь серую глухоту, как сквозь серое глухое небо тускло прорезались отблески-зарницы...
Это были все они -- желания. Только тоже совсем безнадежные, потому что желалось только того, чего нет. Вот так, ясно во всей тупости, до слез почти ясно сознавалось, что уже ничего не желаю, что есть, и только того, чего на свете нет.
Взяла тогда ножичек и стала резать руку повыше кисти, где синие жилки под самой кожей. Царапала и жгла боль, я захрипела как-то противно, испугалась хрипа и бросила ножичек. Тихо сочилась кровяная струйка, капелька узенькая в капельке, выжимаясь напором из ранки.
Тогда захотелось пачкать тетрадь чистописания, и, обмакнув в капельку перо, рисовала лошадь.
Я лошадь рисовала, начинала с головы, и не выходило, так что все снова приходилось, а кровь сворачивалась и нужно было обсасывать и смачивать соленое железистое перышко. Так и вышли все несуразные кровяные конские головки с ушами рожками.
А она спросила.
-- Кто намазал красных чертей?
Мне стало и смешно, и весело, и, не думая к чему, даже без выгоды в уме, я ответила:
-- Володя.
И захныкала, выжав слезы на глаза. Она еще сомневалась. Подошла вплотную, в глаза слезливые заглянула.
-- Можешь дать слово, что он, а не ты?
-- Честное благородное слово.
-- И какая такая краска противная, точно кровь?
Я залпом отлопотала свои клятвы и подняла вверх гордую голову с светлыми, пустыми, дерзкими и жадными глазами.
Я ведь навсегда свои тогдашние глаза запомнила. Поглядывала же в зеркало, когда иногда расчесывала свои тонкие путаные пепельно-светлые волосы. Я тогда была красивая от того блеска глаз в светлых волосах.
Отчего же нельзя и честное слово дать, если можно лгать? Это все равно. Я любила всегда все до конца.
И отчего нельзя предавать Володю, если все совсем отдельно, и нужно, чтобы весело?
Отчего нельзя?
Пусть и он, если желает. Я и на него не обижусь.
Раз в магазине я с Александрой Ивановной покупала себе тетради. Стояли ящики лучиновые с чем-то и было ужасно интересно с чем. Двинула муфтой по столу, дернула рукой. Когда вышли на улицу, нащупывала пальцами, чуть-чуть дрожащими, два лучиновых ящичка.
Дома разделила добычу так: один ящичек себе, один в насмешку и для приятности Александре Ивановне. Страшно внимательно поглядела она на меня, но взяла.