Конечно, человек с воли не враз примирится с тюремной могилой, и на первых порах всегда там страшно хочется найти какие-нибудь выходы из своего положения.
Но мы как новички, так крепко оберегались от сношения с другими заключенными, что долгое время ничего не знали, кто с нами рядом и как и что думают другие. Сделал я попытку в грязном белье послать домой записочку, но наш молодой цербер все же ее нащупал и со злобой объявил мне, что я лишаюсь за это на месяц писать письма. Пытался подать в соседнюю камеру записочку через коридорного уборщика, но он сам же и отдал ее надзирателю, и у меня отобрали карандаш. Потом, после, через месяц, я вошел в доверие к Даниле Никитичу, и он мне по секрету рассказал, за что в тюрьме так не любят мужиков, когда они попадают туда под рубрикой политических.
-- Уголовка, шпана, это понятно, -- говорил он внушительно, -- жулье так и есть жулье, они и обижаться могут, а к политическим требуется другое отношение, запрещается оскорблять, даже словами. Вот ты и пойми, ты мужик, а я тебе не смей сказать грубого слова, ну разве это подходит под наши понятия? Когда студент али какой барин, ты так и знаешь, что это политик, а мужик какой же политик? К примеру, барин тебе и папиросу дает и кусок сахару, пирожками угощает при передаче, а ты политик, а от тебя как от козла молока, за что ж я тебя уважать должен?
258
-- Я-то, к примеру, статья особая, -- говорил он в другой раз, -- я старик, 30 лет в тюрьме, всяких видал, да и не нуждаюсь, прогонят, и без них проживу, а придет вот такой солдатяга, как мой товарищ, он и на службе-то денщиком был, и двугривенные на чай получал, и тут перед господами на цыпочках ходит, куска сахару ждет. Такой и начальства боится и политикам угождает.
После того, как недели через три Гремякин был освобожден под поручительство отца и я остался в камере один, Данила Никитич проникся ко мне сочувствием и, приходя на дежурство, стал отпирать мою камеру не в урочное время. Отворит дверь, посмотрит на меня, что-нибудь спросит и потихоньку выйдет и запрет. Я его спрашивал о ходе войны, но он упорно старался не слышать моих вопросов. Ему хотелось спросить у меня, за что я сижу, но достоинство старого служаки с крестами и медалями не позволяло унизиться передо мною до вопросов, и он все ходил вокруг да около, не задавая серьезного вопроса. То скажет, что призываются еще такие-то года ополченцев, то сообщит о прибытии в Тулу нового эшелона раненых или об отправке на фронт обученных кадров в пополнение, то буркнет о духоборах или евангелистах, которые, как он слышал, отказываются от присяги и службы. "Эти почище ваших будут", -- задорил он меня, стараясь не отвечать на вопросы.
-- Одно меня интересует, -- не удержался он наконец от любопытства, -- если и взаправду все солдаты не пошли бы на войну, что бы стало делать начальство, стали бы воевать одни офицеры или нет?
Как старый тюремный страж, он был в курсе всех тюремных дел, со всем ее разнообразным населением, знал течения и евангелистов баптистов и других отказывающихся идти на войну по религиозным убеждениям, знал и о политике больше всякого "студента" и "барина", но ему хотелось втянуть меня в разговор и узнать доподлинно на этот счет мои мысли, чтобы раз навсегда определить: похож я на политика или попал не в свои сани, как он говорил о других.
Я ему сказал шутя, что офицеры без солдат ни за какие посулы воевать не станут, так как им не за кого будет прятаться, а идти на верную смерть и они не могут. Так что и война и власть держатся только на солдатах и на их душевной темноте. А откажись воевать все солдаты, и все начальство разбежится, и никому не будет их страшно. Тогда и никакой войны не будет. Ну что, говорю, хорошего, миллионы неповинных людей уничтожают друг друга, даже не
259
видя и не зная, за что и почему, кто они и какие враги? Ясно, что в таком случае не надо слушать и начальство.
Данила Никитич, насмотревшись на раненых в госпитале, куда он ходил к знакомому, тоже раненому, не возражал по существу и сразу согласился, что было бы гораздо лучше, если бы не было войны с ее ужасами и разорением, но во всем остальном признавал начальство и не мыслил иначе жизни, чтобы служить и повиноваться.
-- Без начальства не проживешь, порядка не будет, -- авторитетно и коротко обрывал он, все еще не решаясь заговорить по душам, -- от воров проходу не будет, курицу последнюю отнимут.
-- Ну этого наперед нельзя сказать, -- спорил я с ним. Надо попробовать, а потом говорить. Знаем только, что где бы какое начальство ни завелось, сейчас тюрьмы строит, людей на солдат переделывает, оброки тяжелые устанавливает, порки и расстрелы вводит, штрафы всякие, ссылки и каторги. Не знаю, говорю, а по-моему, кроме вреда, грабежа и всяких угроз и наказаний, от начальства ничего и нет путного. И какой же это порядок, когда людей, как скотину, загонят, запрут в тюрьмы, а других людей, падких на жалованье и легкую работу, их караулить нанимают. Это, говорю, злодейство одно, а не порядок. Украдет человек на 5 рублей, а у него за них половину жизни тюрьмою отнимут и последнюю искру совести из души вытравят, вот, говорю, ты здесь 30 лет служишь и хлеб ешь за легкую и скверную службу, ну, а скажи: кому твоя тюрьма помогла, кого исправила? наоборот, погубила многих. Я слышал, что тут сидят по пятой, по десятой судимости и все не исправляются, а если бы на первый раз человека простили и на миру внушение сделали, а не посадили в тюрьму, глядишь, он и сам от стыда перед своим народом не стал бы воровать. А тут народ ему чужой, грубый, кого ему стыдиться? Около старых пьяниц, воров со злости он и сам настоящим вором стал. Уж если с ним так жестоко поступили, то и он со злостью и отчаянием, местью заряжается и всю жизнь на других зубами щелкать будет. Ну какой же это порядок?
Данила Никитич не осердился, не выругался, человек он был опытный, дальновидный, но и не решился на этот раз продолжать беседу, повернулся в дверях и, запирая их, сказал:
-- Значит, анархист, ни в Бога, ни в черта!
После этого разговора сразу было видно, что Данила Никитич в душе сочувствует моим мыслям, и по последующему его отношению ко мне можно было окончательно
260
решить, что его бояться нечего, что он если не сделает тебе одолжения, то и не устроит никакой пакости. Скучно ему на коридоре, и он и рад бы поговорить по душам, но еще не вполне верит и опасается: а ну, я его подведу, а он тюремщик старый и репутацией честного дорожит. Отопрет дверь, постоит на пороге камеры с полминуты, посмотрит мне в глаза успокоительно -- все, дескать, обстоит благополучно -- и молча затворит снова и запрет.
-- Ну, как там война, что нового с фронта? -- задам ему вдогонку вопрос. Тогда он подходит к волчку и сердито говорит:
-- Скверно, наших бьют, опять много раненых привезли, опять отступаем.
А накануне моего перевода в 19-ю камеру, придя на смену, он опять открыл мою дверь и весело сказал:
-- Ну, конец твоей одиночке, пойдешь уж в 19-ю к Фролову, Тихомирову. Один дворянин, другой меньшевик, тебе с ними скучать будет некогда, ребята подходящие.
ГЛАВА 55. 19-я КАМЕРА И НОВЫЕ ЗНАКОМЫЕ
"Подходящие ребята", по словам Данила Никитича, и впрямь оказались подходящие.
До этого момента Фролов сидел в 18-й особой камере, а теперь, по любезности начальника тюрьмы, солидного, рассудительного и совсем не злого человека, -- нас обоих перевели в 19-ю к Тихомирову, к великой и общей нашей радости для первого времени.
Тихомиров был пожилой чиновник, служил делопроизводителем воинского присутствия и, соблазнившись на большие взятки тульских купцов, подлежавших призыву в ополчение, переводил их в третий разряд по учетной ведомости, и они таким путем временно оставались и не шли на войну. За это и попал в тюрьму вместе с Дмитриевским, находившим ему этих купцов. Был он, конечно, человек верующий, а попавши в тюрьму, еще больше перенес свои надежды и упования на Божию помощь и подолгу молился вечерами и ночами, когда был один в камере. Я и до перехода в его камеру много раз слушал в волчке его вздохи и стоны, его молитвы и псалмы, которые он читал вслух и которые отчетливо были слышны в том коридоре из его волчка, и теперь страшно был рад его знакомству.