-- Как, по-вашему, -- испытующе спрашивали они нас, -- он вот говорил, что человек над человеком власти
254
не имеет, а мы сами подчиненные, нам-то как быть, за него надо в тюрьму садиться?
Я сказал, что, no-Божьи, никто не имеет права насиловать другого, а по-человечески, можно только защищать себя и вступать в защиту другого.
-- Солдаты вот и есть защитники всех, кого обижают, всего общества, -- торопливо перебил меня один жандарм, -- слуги и Государя и отечества.
-- А Сережа-то Попов разве кого обижает? -- сказал Гремякин. -- Он, наоборот, других призывает, чтобы никто никого не обижал и чтобы солдаты безвинно-напрасно друг прута не убивали. Он совсем не опасен, а его тоже в тюрьму.
Жандармы покраснели, замешались и не знали что сказать. Другой из них запальчиво произнес:
-- Этак, по-вашему, что же, подставляй всем морду и пускай бьют, кому нравится?
Мы засмеялись. Я сказал: "Конечно, пока ты жандарм и или еще какой крючок, то многим хочется плюнуть или ударить тебя по лицу. Так, -- говорю, -- и бывает при разных усмирениях и забастовках, убивают даже городовых и жандармов, а когда ты не крючок, а просто рабочий человек, кому ты нужен с твоей мордой, разве пьяный по ошибке наскочит, но его и то уговорить можно и он послушается, если ты сам никогда ему худа не делал".
-- По-вашему, что же, -- с раздражением сказал он, -- и начальство не надо слушать и признавать: ты себе, оно себе, анархисты вы что ли?
-- В чем признавать, -- отвечал я. -- Если скотина на хлеб зашла, а староста или урядник согнать велит -- надо слушаться и признавать, а если земский отправляет мужика за недоимку под арест, а меня конвойным нарядили, конечно, отказаться надо.
-- Отказаться и самому за него садиться, так что ли?
-- А какая беда, -- говорю, -- если на трое суток посадит, лучше самому отсидеть, чем другого напрасно тащить!
-- Трое суток! -- передразнил меня жандарм, -- трое-то суток дурак отсидит, а тут не трое суток, а три года, тогда как?
-- А тогда не надо жандармом быть, -- сказал Гремякин, -- поди откажись. А уж если на 45 рублей польстился, что тут спрашивать: тащи, бей по морде, стреляй!
-- У нас до этого не дошло, мы его обманом взяли, -- торжествующе пояснил первый жандарм. -- Я ему сказал тогда: "Если ты, брат Сергей, нас любишь, то и не вводи в грех, это тоже нехорошо, не по-братски, если ты не пойдешь сам, то мы должны будем тебя связать, взять
255
извозчика и отвести в тюрьму. Извозчик тоже тебя матом будет крыть, да и мы вгорячах ударить можем, видишь, какой грех может выйти?"
Нас это заинтересовало, и Гремякин спросил:
-- Ну, и что же, пошел, послушался?
-- Встал, послушал, -- сказал самодовольно он, -- да так быстро пошел, что мы и угнаться не можем. Я ему кричу: "Стой, брат Сергей, а то мы тебя застрелим на ходу, как беглеца от конвою!" А он остановился и говорит: "Мое дело -- любить вас как братьев, а что вам делать -- не знаю, не мое, -- говорит, дело".
-- Да, -- подтвердил я, -- ваше дело совсем плохо, если разведется много таких "милых братьев", то жандармы совсем не нужны будут и 45 рублей не за что будет иметь.
-- А мы разве за деньги только, -- обиделся он, -- мы в полку служили, взводными старшими были.
-- Ладно, -- перебил его, -- я в следующий раз скажу Демидову, что вы без жалованья согласны служить, он будет рад такой преданности. До царя доведет, царь спасибо скажет.
Жандармы перепугались, забеспокоились и стали доказывать нам, что это они только по дружбе пустились с нами в такие разговоры, а что по закону они не должны бы с нами и разговаривать. И что раз мы по одному делу с "братом Сергеем", то мы тоже братья, а потому и не можем оказать им такой черной неблагодарности, чтобы рассказывать об этом Демидову.
-- Да вы о чем же беспокоитесь, -- сказал им Гремякин, -- раз вы согласны служить за даром, чего же бояться, вас любой купец в дворники возьмет да еще кормить-то как будет.
ГЛАВА 54. ТЮРЬМА ОКОЛО ГОДА
С этого и началось долгое, почти одиннадцатимесячное сидение под следствием. В конторе тюрьмы из-за нас произошел спор. И по виду, и по одежде мы были мужики как мужики, но по постановлению и предъявлению статьи обвинения шли как политические, и дежурный по конторе долго спорил с дежурным по корпусу из-за того, куда нас посадить. Презрительно оглядывая нас с ног до головы, корпусной говорил: "Всякая шантрапа в политические" лезет. Подумаешь, какие политики! Такую рвань в господские камеры сажать!" Но, повинуясь конторе, он с большим неудовольствием повел нас на 12-й коридор, считавшийся тогда политическим, и с особым азартом и удоволь-
256
ствием запер в 18-ю камеру вместе обоих, испросивши на это разрешения по телефону у Демидова. Камера небольшая: 6x3,5 аршина, не более, типичная одиночка для тульской тюрьмы, в которой, говоря к слову, и тогда не держали по одному заключенному из-за нехватки мест, а соединяли по двое и по трое.
Еще в конторе я стал просить, чтобы нас поместили в одну камеру, на что никак не соглашался корпусной, говоря, что "это еще надо заслужить". Однако проходивший мимо помощник взял телефонную трубку и позвонил Демидову. Тот разрешил, и нас принял старый по тюрьме надзиратель, Данила Никитич, но и он, презрительно осмотревши нас с ног до головы, не удержался, чтобы не сказать корпусному: "Ну и политики!"
По прежним тюрьмам я знал, что политическим в камерах полагается деревянный щиток вместо койки, столик, подушка, тюфяк, и я прямо же заявил об этом при входе в камеру, в которой ничего не было. Корпусному это не понравилось, и он стал орать: "Вы что, сюда в гостиницу пришли, господа какие! А не хочешь, на 13-й отправлю! койку ему, одеяло! вы еще скажете вам бабу сюда подать!" И сильно хлопнув дверью, он вышел из камеры. Но Даниле Никитичу мое требование понравилось, по нему он решил, что я из бывалых, а стало быть, заслуживаю внимания. Через полчаса он снова отпер камеру и снова, с любопытством осмотревши нас, сказал:
-- Койки мы даем по заслугам, а от вас еще ничего не видали. Заслужить наперед надо. -- И совсем бесшумно запер камеру, не сказавши больше ни слова.
Камера была совсем пуста, и, чтобы успокоиться от пережитых волнений, мы растянулись на полу не раздеваясь, положили под головы свои узелки, к аресту мы не готовились, и оба страшно мучились за оставленные семьи. Данила Никитич наблюдал за нами в волчок и, увидавши, что мы легли на полу, внушительно, но не строго сказал: "Днем в камерах спать не разрешается, лишат прогулки". Мы дружно запротестовали: "Что же, -- говорим, -- нам иначе делать, лежать нельзя, сидеть не на чем, куда деваться?" Данила Никитич молча принес скамейку и, не сказавши ни слова, запер камеру. Но мы и это приняли как победу и были рады скамейке, тем более что на ней были вырезаны клетки для игры в шашки. Он продолжал рассматривать нас в волчок, а когда отходил, мы делали то же и рассматривали его. Мы сразу разгадали, что под его напускной суровостью все же был виден неплохой человек, и сразу решили, что нам его бояться нечего.
257
Так протекала для нас суровая и однообразная жизнь тюремной одиночки, утром поверка, кипяток, хлеб, обед, на ужин баланда и опять поверка. Второй сменный надзиратель был еще молодой, лет 25, недавно вернувшийся из солдат. Он с первого же раза возненавидел нас от всей души и только и делал, что придирался к нам и грозил набить ключами морду. Не было ни одного случая, чтобы он уважил нашу просьбу; набрасывался на нас, как на самый последних арестантов из уголовных. Выпуская по необходимости на оправку в уборную, он и тут урезал наше время и скорее загонял в камеру. А когда я на его дежурстве сделал попытку во время оправки подойти к волчкам других камер, чтобы познакомиться со своими соседями, он меня чуть не избил ключами и в первую же поверку нажаловался на меня дежурному. Жаловался почти каждый день, в результате чего в нашу камеру чаще, чем надо, входил дежурный и делал обыски. Правда, у нас еще не было и вещей и искать было не в чем, но дежурные всякий раз подчеркивали, что мы находимся в тюрьме и чтобы никаких своих порядков не заводили.