– Каждый, батюшка, грешен по-своему. Не осуди, да не судим будешь. Но так мы жить ещё не умеем, – вздохнула дочь, тонкими белыми пальцами перебирая косточки чёток.
– Осудят, – и стал скручивать табак в газетный листок.
– А вы не осуждайте. С покорностью принимайте гонения и хулу.
– Я-то привычный ко всякому, а вот Михайла не сломался бы.
Дочь не отозвалась, равномерно перебирала чётки. Отец прикурил, жадно затянулся горьковатым дымом.
– Фу, табачище, – отвернулась Мария, сохраняя на губах светлую улыбку. – Не дай Боже, увидит матушка настоятельница. Она у нас строгая. Уж вы в ладошку, что ли, пускали бы дым, батюшка.
– Я и так таюсь, Федорушка, – виновато и наивно, как напроказивший мальчик, улыбнулся отец, зачем-то пригибаясь. Опускал руку с дымящейся самокруткой под лавку.
После завтрака Мария поманила в свою келью задумчивого, молчаливого Василия и с ласковой, но напряжённой улыбкой надела на его тугую молодую шею серебряный лакированный образок с ликом Пресвятой Девы.
– Храни тебя Господь, Вася.
Перекрестила, поцеловала – слегка коснувшись губами – в холодный лоб, зачем-то расправила складки на его сибирке. Но в глаза племянника ни разу не посмотрела, словно чего-то боялась или скрывала.
– Знай, я денно и нощно молюсь за тебя, помню о тебе, Вася. Ты – наш… – она сглотнула и, бледнея, добавила: – Наша кровинушка и… крест. На то воля и промысел Божьи.
Он сжал зубы, ничего не сказал в ответ, а отошёл к двери, медленно опустил ладонь на скобку, однако не вышел. Спросил, не поднимая глаз:
– Как мне жить, тётя Феодора?
Она торопливо и отчего-то испуганно ответила, поворачивая голову к образам с зажжённой лампадкой и накладывая мелкие крестные знамения:
– Господь Вседержитель укажет путь. Верь – непременно укажет, поможет. Молись, молись…
Василий прервал её:
– А Он не отвернулся от меня? – И племянник первый раз за это утро поднял на Марию глаза. Она тоже прямо посмотрела на него:
– Он всех любит.
Её щёки загорелись, она смутилась, стремительно подошла к Василию, склонила к его широкой, затаившейся груди повязанную чёрной косынкой голову, едва слышно сказала, порой переходя вовсе на шёпот:
– Ты, Вася, молись, много, много молись. Очищай душу, ищи Божьего. – Она помолчала, перевела дыхание, подняла на племянника глаза, блестевшие слезами: – Ты, сильный, молодой, непременно найдёшь опору в жизни, отыщешь дорогу к Господу, потому что Он помнит обо всех.
В келью заглянул испуганный, взъерошенный Григорий Васильевич, на глазах удивлённой Марии вытолкал внука за дверь.
После хождений вместе с Лукиным по военному начальству, которому тоже пришлось заплатить немаленькую сумму, вечером, перед отбытием в Погожее, дед сказал внуку возле высоких кирпичных полковых ворот:
– Эх, Василий, содеял ты страшное и непоправное, ан уныние – тож великий грех. Послужи исправно отечеству, царю-батюшке да людям – глядишь, и Господь всколыхнёт твою душу, чуток ослобонит удавку. Молись, подчиняйся начальству, не перечь, не суйся, куды не следоват, будь кроток сердцем, но твёрд умом. Так-то! Помни: нам больно, но больней будет, ежели что с тобой злоключится. Береги и себя и… нас. С Богом, Василий.
Старик перекрестил внука, уже одетого в кургузую – для него, богатыря, не смогли подобрать нужного размера – военную форму, пока без погон и шевронов, поцеловал в лоб, поприжал к груди и подтолкнул в ворота. Хромая, медленно пошёл по длинной тополиной аллее. Не оборачивался. Василий, сжимая зубы, смотрел ему вслед и видел, как старика стало заносить к обочине, как он досадливо отмахнул рукой, видимо, выругался и пошёл прямее, но слегка приволакивал изувеченную правую ногу. Внук не знал, что глаза старика влажно застелило так, что не было видно пути.
Глава 19
Ко Дню святой мученицы Елены Охотниковы полностью отсеялись; тихо справили девятнадцатилетие дочери и внучки Елены. Оставались для посадки только капуста и огурцы, которым срок наступит сразу после июньских ночных заморозков; пока саженцы набирались сил в тепле под стеклом.
Стояли ясные, безоблачные дни. Пышно цвела черёмуха. Ангара полыхала зеленовато-голубым пламенем. Птицы высиживали птенцов. Просторное небо ласково смотрело на землю – на нежно зеленеющую берёзовую рощу, на густое малахитовое облако соснового бора с чинным, ухоженным погостом, на деревянную церковь со знаменитым воронёным Игнатовым крестом, на далеко расположенный, но властно-остро взблёскивающий рельсами Великий сибирский путь, на укатанный каменистый тракт с примыкающими к нему лавками, базаром, управой и кабаком, на просторные луга и пашни за поскотинами – на весь славный тихий погожский мирок.
Михаил Григорьевич нелегко сговорился с будущим сватом о времени свадьбы: Орловы-родители были весьма суеверны, осторожны и не хотели, чтобы венчание состоялось в мае.
– В мае женишься – век маешься, учили нас старики, – хмуро сказал Иван Александрович. – Лучше – осенями, как у людей. Можно, конечно, и летом… да тоже как-то не так… не по-нашенски, не по-православному обыча́ю. Всему, знашь ли, Михайла Батькович, своё время: и снегу выпасть, и невесту облачить в белые одеяния.
Михаил Григорьевич готов был уже согласиться с Орловым, которого был младше почти на тридцать лет и которого уважал как дельного, прижимистого, фартового хозяина, но в разговор вступил Семён, чуть в стороне починявший с работником Горбачом сбрую, но напряжённо ловивший каждое слово отца:
– В городе, гляньте, батя, свадьбы играют кажный месяц, да ничё – живут люди, не разбегаются. Щас наступил в наших крестьянских хлопотах короткий передых, на неделю-другую – не боле, а опосле сызнова до самого октября впряжёмся.
– Город он и есть город – ему законы не писаны, старинных правилов он не признаёт, – осёк сына отец, взыскательно посматривая на двоих работников, которые неторопливо запрягали у поскотины лошадей. – Тама всяк воробей живёт по-своему, а мы – миром, на глазах у обчества. Уважать надо обчество, – поднял вверх худой указательный палец Иван Александрович. – А жить, как хочу-ворочу, – не по-нашенски, стало быть.
Но и сын не дал договорить отцу:
– В прошлом годе, батя, помните ли? Окунёвы и Ореховы, соседи нашенские, справили свадьбу в самую посевную пору. Кажись, на самого Николу. Так Наташка ихняя уже по второму разу брюхата.
Михаил Григорьевич одобрительно покачивал головой, но в разговор не встревал, боясь обидеть Орлова-старшего. Посматривал на ухоженный просторный орловский двор, бревенчатую лиственничную стену высокого – самого высокого в Погожем – дома, но с очень маленькими, по-настоящему сибирскими окошками. По двору носились работники. «Вышколил, одначе, – с лёгкой завистью подумал Михаил Григорьевич. – У такого волчары не загуляшь».
– Да в нонешние времена кому чего вздуматся, то и воротит, – досадливо махнул длинной рукой Иван Александрович. – Нонче в церкву не загонишь, а то ишо обыча́и они тебе будут блюсти! Держи карман ширше! В городе-то побудешь день-другой, так опосле отплёвывашься с неделю. Повело человека вкось и вкривь. Царя хают, Бога не признают, родителев не почитают, ревацанеров слушают, развесят уши. Тьфу, а не жисть пошла!
– Верно, верно, Иван Лександрович, – качал головой Охотников, с надеждой, однако, посматривая на Семёна, которому словно бы хотел сказать: «Давай-давай, напирай на батьку!»
– Так что, отец, со свадьбой порешим? – спросил Семён, пристально всматриваясь в отца. Отец не ответил, а повернулся неожиданно улыбнувшимся, но каким-то дремучим, бородатым лицом к Охотникову, подмигнул ему:
– Чего уж, коли молодым невтерпёж – надобно женить! Наше стариковское дело – маленькое, а жить-то имя́ купно. Надобно так надобно – на том и кончим, Михайла Батькович. Али как?
– Надобно, Иван Лександрович, надобно всенепременно! – радостно-больно вздрогнуло в напружиненно ожидавшей груди Охотникова. – В Крестовоздвиженскую повезём на венчание. Три экипажа – настоящих дворянских, с позументами, вензелями! – найму. Уж пировать, стало быть, так с размахом! Мне для Ленки ничего не жалко, лишь чтоб она счастливой была. Гостей будет тьмы тьмами. По всем законам справим свадьбу – будет и тысяцкой. Эх, в твои руки, Семён, передаю. Смотри мне! – весело погрозил он пальцем. – Девка она, конечно, своеобычная, учёная, вишь, – не будь промахом. По первости даст тебе понюхать шару самосадного, да ты похитрее будь: спасибо-де, суженая, за табачок. – И Михаил Григорьевич неестественно громко и один засмеялся.