– Идите!..
Все вышли, оставив тело жрецам Прозерпины.
Завесив окна, чтобы не проникал дневной и в особенности солнечный свет, жрецы приступили в полумраке к телу. Сняв с него одежду, они его вымыли и натерли благовонным маслом, стараясь размягчить сведенные последнею судорогою мускулы и суставы, чтобы придать телу спокойное положение, подобающее мертвецу, а затем, обернув его в чистую, белую ткань, положили на деревянное ложе, обитое белой холстиной, отороченной пурпурною широкою каймой, и понесли в Атриум.
В это время огонь на очаге дома был погашен на все время, пока в доме покойник; входная дверь с улицы увешана кипарисными ветвями.
В атриуме, куда поставили тело, окна также закрыли и осветили комнату лампами на высоких подставках около покойника.
Каждый гражданин, желающий в последний раз взглянуть на мертвого Арунса, мог беспрепятственно войти и поклониться ему.
Иногда мертвецу клали в рот мелкую монету для уплаты перевозчику на Стиксе, но этот обычай соблюдался строго только у греков.
Обстановка богатых похорон этой эпохи Рима представляла нечто переходное: в ней не было дикарской простоты первых времен города, чувствовалось веяние Грецин и Этрурии, но их культуре (как увидим в конце рассказов из этой эпохи) еще не суждено было сильно развиться у римлян вследствие совершенно непредвиденных обстоятельств, резко пресекших ход прогресса жизни надолго[10].
Жрецы покрыли тело погребальным покровом, окурили фимиамом.
Царь Сервий вошел в эту комнату первым и надел на голову Арунса венок из различной свежей зелени без цветов.
Дни прощанья миновали; наступило время погребения; процессия тронулась, когда зашло солнце этого дня.
Верховный жрец Прозерпины со своими помощниками открывал шествие; за ним шли попарно 10 женщин плакальщиц распевая печальные гимны, мотив которых походил на рыдание, ударяли себя в грудь, как бы в глубоком горе, выхваляли добродетель умершего, его красоту, силу, молодость, общую к нему любовь, надежды, которые он подавал государству, как хороший гражданин, подвиги, каких он не совершил, но мог бы совершить если бы остался жив; они призывали его душу взглянуть из ее мрачной обители на плач и горе его осиротевшей супруги, бездетной вдовы, как она терзает свое прекрасное лицо и никогда не найдет утешения.
За плакальщицами другие либитинарии несли тело Арунса, за которым шел Сервий, родные, и много народа.
Идти было не далеко. В царском саду уже был приготовлен костер. На него поместили тело Арунса. Сервий первым подошел и полил покойника маслом; за ним подошла Туллия; она уже успела придти в себя после первого ужаса и ловко играла роль неутешной вдовы. Без лишних рыданий она также возлила масло и положила на тело несколько роз.
После нее стали прощаться родственники и друзья царской семьи; каждый из них лил масло, клал венок, цветы, или хоть зеленую ветку.
В числе последних из прощавшихся подошел и Брут.
– Бедный, бедный Арунс!.. – тихо шепнул он Спурию.
Когда этот обряд кончен, жрецы и плакальщицы запели похоронный гимн, а Сервий поданным ему факелом, как старший в семье, поджег костер.
Женщины из родных, распустив волосы, мужчины накрыв головы и лица темными тогами, опустились ка колена в молитве о душе Арунса, что продолжалось все время, пока горел костер, а когда приметили, что огонь угасает, Сервий встал и, вымывши руки, собрал обгорелые кости и пепел в урну, полили их вином и молоком с призыванием тени Арунса.
Это была первая жертва умершему, который с этих пор стал считаться существом священных, похожим на низших богов.
Главный жрец окропил всех присутствующих священною водою и процессия двинулась первоначальным порядком, но без плача и пения, молча, в отдаленную часть сада, где находился родовой склеп римских царей.
Туда поместили урну Арунса.
В это время из толпы выступили этрусские гладиаторы и начали искусную борьбу перед склепом, проливая свою кровь в жертву тени покойника, но бились не до смерти. Знаменитая кровожадность римлян тогда еще не развилась; они довольствовались пролитием в честь мертвых крови бойцов из легких ран[11].
ГЛАВА XVIII
Праздник Терры
С днем похорон несчастного Арунса в деревне совпало время заключительного празднества в честь Матери-Земли, его фатальной развязки, умерщвления человека.
В жилище старого Грецина не замечалось ничего особенного. Его сыновья и дочь почти все время проводили в священной роще, но болезненная ворчливая жена оставалась дома, жалуясь на двойную работу без Амальтеи.
– Девке все бы бегать! Все бы болтаться с молодежью да плясать! А я тут и у печки одна жгись, и с коровами возись, и белье стирай!..
Грецин был навеселе от деревенских угощений, болтал о господском житье-бытье, какое он видал в Риме, хвалил уставы тамошнего культа за то, что жрецы людей больше не приносят в жертву, тогда как по деревням это еще не вывелось, да вероятно и не выведется долго, долго.
Жена не слушала этих разглагольствий пьяной болтовни и, продолжая ворчанье, дразнила своего «сибаритского архонта» тем, что Вераний не показал носа в течение всего праздника, не приехал «спасать своего отца». Тертулла всегда полагала, что он о своем родстве со свинопасом, ему одному известно, зачем, наврал, а свинопас не смел отрицать, потому что тот уже давно нагнал ему страха, раньше, чем назвался его сыном, жестоко избил. Тертулла помнит, как он при ней этому Балвентию, будто бы в шутку, прищемил кузнечными клещами нос. Этому уже два года. Тертулла изо дня в день все сильнее убеждается, что в Вераний кроется «что-то диковинное» да и Прим думает, что лучше от него держаться подальше, хоть в силу римской пословицы «procul a love, procul a fulmine» – дальше от Зевса, дальше от молнии, т. е. кто удаляется от особ более высокого положения, тот избегает неприятностей.
Раб городской, принадлежащий вельможе, всегда казался рабам деревенским чем-то вроде аристократа, если бы даже их господин и был могущественнее его господина.
Грецин соглашался с женою, что у Верания совсем другая, не невольничья, повадка; соглашался, что можно отстраниться от него, и вдруг бухнул жене объявление о своей новой затее: – лишь только кончатся праздники, он начнет сватать дочь за Тита Ловкача, чтобы положить конец сплетням деревенских о ней и младшем внуке фламина, Вергинии.
– Да Тит-то свободный, – возражала Тертулла.
Но Грецин уверял ее, что господин это позволит. Ему как будто все теперь виделось в розовом цвете и радужном сиянии; он горделиво и самодовольно расхаживал по двору господской усадьбы, додумавшись, как он говорил, до удачной идеи, но жена во всем этом радостном настроении подгулявшего старика не могла не заметить примеси чего-то другого, совсем не такого, противоположного, – примесь скорби, страха или иного едкого чувства, которое он от жены, а может статься, и от самого себя, старался скрыть, замаскировать напускной веселостью, даже выпив больше обыкновенного не по настояниям подчивающих сельчан, а именно ради того, чтобы заглушить что-то тайное, – воспоминание или предчувствие, – смеялся и мечтал о будущем благополучии, чувствуя грызущую тоску.
Он вздрогнул всем телом и радостное выражение покинуло его расплывшуюся физиономию моментально, лишь только жена, продолжая свое брюзжание, перебила его восторженные разглагольствия вопросом о ходе жертвоприношения, – о том, как держал себя старый Балвентий в этот последний день своей жизни, и отчего Грецин сам так рано вернулся?
Она только что отправила Ультима, заходившего ненадолго домой, – нагрузила его связками колбас, дичи, кульком редьки, и живым поросенком в мешке, – как Грецин велел ей заранее, – это барский дар от усадьбы богине земли.
Грецин неохотно ответил.
– Вераний обещал Балвентию, что царевич Тарквиний или верховный фламин пришлет сюда в жертву другого человека, заменить его. Он это сделал, конечно, для того только, чтобы ободрить отца надеждой, и мы не спорили до времени. Балвентий этих порядков всех-то не знает, – что никак нельзя приносить в жертву человека из чужих мест, особенно после того, как уже есть обреченный, – да и глуп, ведь, он, одичал со свиньями, поверил Веранию и пировал очень весело все эти дни с нами, только нынче к вечеру стал тосковать, что сын не едет выручить его из беды неминучей.