Разумеется, и в сталинской России классические произведения Пушкина или Гоголя продолжали переиздаваться и изучаться, но уже Достоевский находился под сильным подозрением. О роли Чайковского в возрождении петербургского мифа умалчивали – сознательно или бессознательно, ранние новаторские работы на эту тему Бориса Асафьева лежали под спудом. О петербургских текстах XX века и говорить не приходилось, они словно провалились в черную дыру.
Русские модернистские течения в Советском Союзе клеймили как «декадентские» и «упадочные». Так называемый Серебряный век – эпоха великолепного цветения русской культуры в 10-е годы или, как любила повторять Ахматова, «время Стравинского и Блока, Анны Павловой и Скрябина, Ростовцева и Шаляпина, Мейерхольда и Дягилева» – был официально провозглашен «самым позорным и самым бездарным» периодом в истории русской интеллигенции. Обязательный партийный вердикт в отношении самой Ахматовой гласил: «Творчество Ахматовой – дело далекого прошлого; оно чуждо современной советской действительности и не может быть терпимо на страницах наших журналов». Таким же было отношение практически ко всей петербургской культуре начала XX века, за исключением двух-трех отретушированных до неузнаваемости фигур.
Дело здесь было не только в эстетике, но и в политике. И вернувший столицу из Петрограда в Москву в 1918 году Ленин, и предавший Ленинград неслыханным мучениям Сталин относились к этому городу с неприязнью и подозрением, опасаясь возникновения в нем очага политической и культурной оппозиции. (Это нежелание видеть в своих владениях город Петербург разделял с ними и другой классический диктатор века – Адольф Гитлер.)
Убийство в 1934 году в Ленинграде партийного лидера Кирова, которое иногда называют убийством века, дало Сталину повод обрушить на город шквал террора. После войны Сталин сфабриковал так называемое «ленинградское дело», вновь открывшее эпоху политических репрессий. Как результат, по свидетельству писателя Даниила Гранина, «понятие «ленинградец» стало применяться все реже. После «ленинградского дела» оно звучало подозрительно».
Во времена моей юности обо всем этом говорить вслух, публично было невозможно. Даже полная правда о чудовищных страданиях города во время 900-дневной осады его нацистами пряталась и замалчивалась советскими властями. Все мы жили с ощущением, что городу забит в глотку гигантский кляп. Уничтожалось его прошлое, принижалось его настоящее, с корнем выдирались надежды на будущее.
В свое время французский философ-просветитель Дени Дидро прокомментировал факт переноса столицы Русского государства из Москвы в Петербург так: «Чрезвычайно нецелесообразно помещать сердце на кончике пальца». В советскую эпоху к этому бывшему «сердцу» России настойчиво перекрывали доступ кислорода; оно сморщилось, деформировалось и почти перестало пульсировать. Оно умирало, но бить тревогу по этому поводу было запрещено. Когда я начал писать в России об искусстве и, в частности, когда готовил к печати вышедшую в 1971 году в Ленинграде книгу «Молодые композиторы Ленинграда», то сам сталкивался с этим не раз. Само употребление понятий «петербургская – или ленинградская – культура» пресекалось: «Ну что это за культура такая особая? У нас одна – советская культура!»
* * *
Петербургская Атлантида ушла под воду, на дно политического океана советской жизни. Но там она упрямо продолжала свое невидимое миру существование – в виде причудливых и изысканных руин, под страшным давлением, в темноте и немоте. Чтобы полюбоваться на эти дивные руины, нужно было нырять глубоко, надолго уходя под воду. И было это небезопасно. Тем не менее многие в Ленинграде этим занимались – хоть и разрозненно, осторожно, неуверенно. В подполье зрел новый петербургский миф.
Его центральной фигурой и во многом создательницей стала Анна Ахматова, ставшая великим голосом униженного и принуждаемого, приучаемого к покорной немоте города на Неве. Еще в молодые годы Ахматова создала себе репутацию мифологической Кассандры, предсказавшей и оплакавшей гибель Трои. Уже в 1915 году Ахматова увидела Петроград как «гранитный город славы и беды». Потом она написала:
Я гибель накликала милым,
И гибли один за другим.
О, горе мне! Эти могилы
Предсказаны словом моим.
В массовом сознании Ахматова превратилась во всеобщую «поэтическую вдову», в плакальщицу по жертвам революции, по утраченному величию Петербурга, в хранительницу священного пламени. Ахматова буквально лепила новый петербургский миф от одного своего стихотворения к другому, и ее крутой замес был скреплен кровью – живой дымящейся влагой, без которой ни одно жертвоприношение или предсказание не может быть плодотворным.
Петербург как город вырос на костях его безымянных строителей. Эти жертвы отозвались в легенде о мрачной жестокой столице-монстре, удушающей маленького человека. Кровь новых безвинных жертв, перемолотых чудовищной машиной сталинского безжалостного террора, вызвала к жизни и помогла утвердить и укрепить новый миф о Петербурге – безвинном страдальце, символе трагической судьбы России и надежд на ее возрождение. Произошло неслыханное в истории культуры радикальное изменение мифа о городе.
В каждом мифе есть элементы «экзотерические», то есть доступные и понятные многим, и «эзотерические», о которых знают лишь посвященные. В годы сталинского террора Ахматова в своих произведениях (в особенности в «Реквиеме», непревзойденной поэтической квинтэссенции и интерпретации ужасных картин массовых репрессий их свидетельницей) создавала эзотерический миф о Петербурге-мученике. Ее «Реквием», который было слишком опасно даже записать на бумаге, был сначала известен лишь немногим ближайшим друзьям Ахматовой, заучивавшим его наизусть. Превращаясь таким образом в хранилище запрещенной правды.
По контрасту Пятая и Седьмая («Ленинградская») симфонии Шостаковича, хотя и раскрывали, по существу, ту же самую запретную тему, получили уникальную возможность прозвучать открыто и скоро стали широко известны не только в Советском Союзе, но и во всем мире. В этом заключался один из парадоксов ситуации: современная симфоническая музыка, по своему языку, казалось бы, более элитарная, чем искусство словесное, оказалась носительницей экзотерического послания о трагической судьбе Ленинграда.
Затравленный, но не сломленный Шостакович продолжил эту петербургскую линию в своей Одиннадцатой симфонии, а также в поздних квартетах, а Ахматова, от предсказаний ужасного будущего повернувшаяся к пересозданию и претворению легендарного прошлого («как в прошедшем грядущее зреет, так в грядущем прошлое тлеет»), увенчала строительство нового петербургского мифа своей монументальной «Поэмой без героя», подлинным героем которой являлась, конечно, ее любимая Северная Пальмира.
При жизни Ахматова, увы, так и не увидела ни «Реквиема», ни «Поэмы без героя» напечатанными полностью в России; их со все возраставшим энтузиазмом и восхищением тайно переписывали от руки, размножали с помощью пишмашинок, в то время как советский культурный аппарат не просто игнорировал, но пытался растоптать и уничтожить упорно продолжавший набирать силу неофициальный петербургский миф. Одной из самых показательных постсталинских государственных репрессивных акций в этом отношении стал знаменитый суд в 1964 году над близким Ахматовой молодым ленинградским поэтом Иосифом Бродским, обвиненным в «тунеядстве».
Сосланный на Север, а позднее, в 1972 году, высланный на Запад, Бродский обосновался в Соединенных Штатах, где он, обладая грандиозным дарованием и мощным интеллектом, естественным образом стал составной частью «американской ветви» петербургского модернизма. Я употребляю это определение, чтобы объединить группу творческих гигантов, никогда не объявлявших о своей принадлежности к одной артистической школе. И тем не менее слишком многое связывало Игоря Стравинского, Владимира Набокова и Джорджа Баланчина. Будучи выходцами из Петербурга, они после скитаний по Европе осели в Соединенных Штатах, где не только оказали огромное влияние на американскую культуру, но и создали свой великолепный «ностальгический» вариант петербургского мифа, привлекший внимание западной интеллектуальной элиты тогда, когда этот миф нещадно преследовался в России.