В душе я, как и лорд Бельвуар, был рад, что Россия осталась позади, только с огорчением думал о том, что никогда больше не увижу полотен Пуссена в Эрмитаже или Сезанна в Пушкинском… или, конечно, ту икону неизвестного художника, трогательную и в то же время полную сурового аскетизма, загадочно пламенеющую в глубине крошечной церквушки, где я уединился на полчасика, когда в одно ветреное солнечное утро на распутье, среди широко раскинувшихся пустынных полей где-то к югу от Москвы, удалось ускользнуть от нашего интуристского гида. Маленький белый корабль, на котором мы отправились из Хельсинки, с его блестящим джазовым великолепием и звоном бокалов, с шумным веселым беззаботным смехом девиц Лайдон был преддверием мира, от которого, я знал, никогда не смогу отказаться. С Россией, я понимал, кончено; то, что казалось началом, на деле было концом, как поминки могут показаться вечеринкой. Да, говорил я себе, возможно, революция победит, сделают так, что она победит — я вспомнил мрачную усмешку Кожаного Пальто, — но все равно страна обречена. Она выстрадала слишком много истории. Как-то вечером я стоял в салоне корабля, разглядывая висевшую на стене карту Европы, и подумал, что Советский Союз поразительно похож на большого старого подыхающего пса, слюнявого и со слезящимися глазами, который, свесив голову, смотрит на Запад, захлебываясь в последнем предсмертном лае. Бой был бы шокирован, но когда я думал о России, то знал, что мне в отличие от него не придется прикидываться разочарованным. Вы будете смеяться, мисс Вандельер (если вы вообще смеетесь, ибо я ни разу не видел вас смеющейся), но вот какое открытие я сделал, пока мы пробивали себе путь в бурных волнах Балтики: что я, в сущности — как и Бой, да и все мы, — не более чем старомодный патриот.
Я вернулся из России в дымную английскую осень и сразу поехал в Кембридж. Здесь было пасмурно и сыро; над городом серебряной паутиной перекатывался мелкий дождь. Белые стены моего жилища встретили меня неприветливо, словно знали, где я побывал, и не одобряли того, что я замыслил. Я всегда любил это время года, порождавшее надежды и ожидания куда более осуществимые, нежели ложные тревоги весны, однако теперь перспектива зимы показалась вдруг удручающей. Я закончил длинное эссе о хранящихся в Виндзоре рисунках Пуссена и не мог скрыть от себя, что вещь оказалась слабой, сухой. Я часто спрашиваю себя, было ли мое решение — если это подходящее слово — посвятить жизнь науке следствием присущей мне душевной нищеты, или же эта сухая манера, которая, как мне порой кажется, является единственной отличительной чертой моих научных трудов, явилась неизбежным результатом этого решения. Хочу сказать, не погасило ли во мне мое стремление к точности и то, что я называю правильным пониманием вещей, пламя страсти? «Пламя страсти»: вот он, голос романтика, пусть и испорченного.
Думаю, именно это я имел в виду, когда в самом начале мисс Вандельер спрашивала меня, почему я стал шпионом, а я, не дав себе времени подумать, сказал, что по существу это была легкомысленная причуда — бегство от скуки, поиски развлечения. Жизни, полной действия, отчаянного, захватывающего дух, — вот чего я всегда страстно желал. Однако мне не удавалось определить, что для меня могло бы составлять действие, пока не появился Феликс Хартманн и не решил за меня эту проблему.
— Считай это, — спокойно заметил он, — еще одной научной работой. Тебя учили исследовать; так проводи исследования и для нас.
Мы сидели в гостинице «Лисица» в деревне Раундлей. Феликс днем заехал за мной из Лондона на машине. Из стеснительности вкупе с сомнением — сомнением в себе — я не пригласил его зайти ко мне. Маленький мир, которым я себя окружил — мои книги, гравюры и эстампы, мой Бонингтон, моя «Смерть Сенеки», — был хрупким сооружением, и я опасался, что он не выдержит внимательного взгляда Феликса. Машина оказалась неожиданно модной марки, приземистая, элегантная, на колесах со спицами и с бросающимися в глаза шарообразными фарами; когда мы подходили, на их хромированных боках между дождевыми каплями скользили наши искривленные отражения. Заднее сиденье было завалено норковыми шубами, гладкий мех почему-то зловеще светился; ворох был похож на брошенного там большого мертвого коричневого зверя, на яка, йети или что-то вроде того. Хартманн заметил мой взгляд и, мрачно вздохнув, произнес: «бизнес». Похожее на ковш сиденье заключило меня в крепкие объятия. Теплый женственный аромат духов; любовная жизнь Хартманна была такой же скрытой, как и шпионская. Он знал машину, прыгавшую по булыжникам на мокрых от дождя улицах, твердо держа сорок миль — по тем временам ужасно высокая скорость, — и чуть не сбил перебегавшего дорогу одного из моих аспирантов. За городом поля погружались в промозглые сумерки. Внезапно, когда я глядел на дождь и сумеречные тени, отступавшие в стороны от все ярче вонзавшихся во тьму фар, на меня на миг нахлынула щемящая тоска по родному дому и так же внезапно отпустила. Когда на следующее утро пришла телеграмма, в которой сообщалось, что накануне у отца был первый сердечный приступ, я, вздрогнув, подумал, а не было ли это так или иначе интуитивным ощущением случившейся с ним беды, ведь это произошло в тот самый момент, когда там, на мокрой дороге, ко мне пришли непрошеные мысли о доме и Ирландии и мое сердце тоже так или иначе почувствовало боль. (Какой же я неисправимый солипсист!)
Хартманн в тот день был в довольно странном настроении, в состоянии своего рода медленно нараставшей нездоровой эйфории — сейчас, когда так много говорят о наркотиках, я подумываю, а не был ли он наркоманом, — и жадно интересовался подробностями моего паломничества в Россию. Я старался казаться восторженным, но могу сказать, что разочаровал его. По мере моего повествования он становился все более беспокойным, без нужды хватался за ручку переключения передач, барабанил пальцами по баранке. На одном из перекрестков он, резко вильнув, остановил машину, вышел под темными серебристыми струями дождя на середину дороги и, заложив руки в карманы пальто и шевеля губами, стал оглядываться во все стороны, будто лихорадочно ища пути отступления. Из-за хромой ноги он слегка наклонялся, так что казалось, что гнется под сильным ветром. Я с беспокойством ждал, не совсем понимая, что мне делать. Вернувшись, он долго сидел, глядя отсутствующим взглядом в ветровое стекло, как-то сразу показавшись измученным, загнанным. Плечи пальто, как кружевами, были покрыты мелкими каплями дождя. Глядя на дождь, он бессвязно заговорил об опасностях, которым подвергается, об оказываемом на него нажиме, то и дело прерывая речь мрачными вздохами. Это было так не похоже на него…
— Никому не могу доверять, — бормотал он. — Никому.
— Не думаю, что тебе надо бояться кого-нибудь из нас, — мягко вставил я. — Боя или Аластера, Лео… меня.
Он продолжал смотреть в сгущающуюся темноту, словно не слыша меня, потом пошевелился.
— Что? Нет, нет, я не имею в виду вас. Это, — он неопределенно повел рукой, — там.
Я подумал о Кожаном Пальто и его безликом водителе и, почему-то вздрогнув, вспомнил о мыльном пятне под ухом Кожаного Пальто.
Хартманн коротко, будто кашлянув, хохотнул.
— Может, мне следует перебежать, — сказал он, — как ты думаешь?
Это было не очень похоже на шутку.
Мы поехали дальше и поставили машину на деревенской площади в Раундлей. К тому времени окончательно стемнело и под деревьями, как с больших одуванчиков, в белом свете ламп сыпались брызги дождя. В те дни «Лисица» — интересно, существует ли она еще? — была высоким покосившимся сооружением, вмещавшим бар, специализирующийся на мясных блюдах ресторан и наверху номера, где иногда ночевали коммивояжеры и случайные парочки. Потолки, столетиями копченные табачным дымом, имели на удивление теплый изжелта-коричневый оттенок. На стене в стеклянных витринах муляжи рыб, под стеклянным колпаком чучело лисенка. Было заметно, что Хартманну все это страшно нравилось; он — да и все они — питал слабость к английской дешевой показухе. Хозяин заведения Ноукс — огромный детина с мясистыми руками, пышными бакенбардами и морщинистым, как плохо вспаханное поле, лбом напоминал мне кулачного бойца времен Регентства, одного из тех, кто, может быть, провел несколько раундов с лордом Байроном. У него была злая, похожая на хорька женушка, которая пилила его на людях и которую, говорят, он поколачивал наедине. Мы использовали это заведение много лет, вплоть до войны, для явок и передачи информации и изредка даже для совещаний с людьми из посольства или приезжими агентами, но всякий раз, когда мы там собирались, Ноукс держался так, будто видит нас впервые. Судя по насмешливому взгляду, каким он рассматривал нас из-за шеренги кранов с пивом, кажется, он принимал нас за членов, как назвали бы газеты, шайки гомосексуалистов; в известной мере пример несвоевременного предвидения.