Я понимаю, что моя первая и последняя поездка в Россию должна была стать и, возможно, стала одним из событий, определивших мою жизнь, но воспоминания о ней странно неотчетливы, подобно чертам пострадавшей от непогоды статуи: просматриваются формы, сохраняется ощущение значительности, чувствуется вес материала, а вот детали по большей части отсутствуют. Конечно, поразил Петербург. Глядя на величественные проспекты (бедняга Психея!), создавалось ощущение, что вокруг раздаются трубные звуки, возвещающие о важном имперском событии: объявлении войны, заключении мира. Спустя годы, когда товарищи убеждали меня бежать из страны, я провел бессонную ночь, взвешивая потерю Лувра и приобретение Эрмитажа, и выбор, могу вам сказать, был не таким простым, как можно было ожидать.
В Москве мало что из архитектурных великолепий могло отвлечь внимание от людей, проходивших по невероятно широким грязным улицам. Было не по сезону холодно, дул колючий ветер, уже напоминавший о приближении зимы. Нас предупреждали о нехватках, и хотя к тому времени худшие времена голода на селе остались позади, даже самым восторженным из нас было трудно созерцать толпы ссутулившихся людей, не замечать следов лишений и покорного страха. Да-да, мисс В., я могу честно признаться: сталинская Россия была ужасной страной. Но мы сознавали, что там, знаете ли, все только начиналось. Если вы хотите понять нас и наши политические убеждения, то никогда не должны терять представление о времени. Мы могли прощать настоящее ради будущего. Кроме того, стоял вопрос выбора; ходили ли мы толпой мимо великолепных памятников петровской Северной Венеции, или вертелись на жестких комковатых матрасах в «Москова Нова», или отупело глядели из окон грохочущего вагона на тянувшиеся миля за милей пустые поля на пути на юг, в Киев, в голове, пусть едва различимо, но ни на минуту не затихая, отдавались бряцанье оружия и тяжелые шаги марширующих армий. Гитлер или Сталин — проще простого.
И было искусство. Здесь, говорил я себе, именно здесь впервые со времен Итальянского Возрождения искусство стало доступным каждому, стало общественным достоянием, факелом, освещающим жизнь даже самых простых людей. Нет необходимости говорить, что под искусством я подразумевал искусство прошлого: о социалистическом реализме я тактично умалчивал. (Афоризм: «Китч для искусства что физика для математики — его техника».) Можете ли вы представить мою радость в связи с возможностями, как мне казалось, открывавшимися передо мной в России? Искусство, освобожденное для масс, — Пуссен для пролетариата! Здесь создавалось общество, которое будет функционировать по законам гармонии и формы, присущим искусству; общество, где художник больше не будет считаться дилетантом или бунтарем-романтиком, парией или паразитом; общество, чье искусство будет глубже корениться в гуще жизни, чем когда-либо со времен средневековья. Какие перспективы для такой чувствительной, жаждущей определенности души, как моя!
Вспоминаю разговор на эту тему, который был у нас с Боем в последнюю ночь перед прибытием в Ленинград. Я говорю «разговор», но на самом деле это был один из назидательных монологов Боя, ибо он был пьян и не терпел возражений. Он излагал, как он выразился, свою «теорию упадка искусства в условиях засилья буржуазных ценностей», которую я слышал много раз раньше и которую, по-моему, он стянул у одного чешского эмигранта, профессора эстетики, с кем он договорился о беседе на Би-Би-Си, но у того было такое недоступное уху произношение, что беседа не пошла в эфир. Рассуждения Боя вряд ли можно было назвать оригинальными, состояли они главным образом из широких обобщений относительно великолепия эпохи Возрождения и гуманистическом самообмане эпохи Просвещения и в конце все сводилось к утверждению, что в наше время только тоталитарное государство может законно взять на себя роль покровителя искусств. Я, разумеется, этому верил — и, как ни удивительно, все еще верю, — но в ту ночь, подстегиваемый, вероятно, голландским джином и пронзительным северным ветром, считал это глупой пустой болтовней, о чем и сказал ему. Я действительно не был расположен выслушивать рассуждения таких как Бой Баннистер, особенно по вопросам искусства. Он замолчал и уставился на меня. Стал похож на раздувшуюся лягушку — вспухшие толстые губы, выпученные, слегка косящие глаза, — он всегда становился таким во время пьяных споров. Сидел скрестив голые грязные ножищи на моей койке в одной рубашке, ширинка брюк расстегнута.
— Вторгаюсь на твою территорию, да? — бросая злобные взгляды, заплетающимся языком произнес он. — Наш обидчивый старина Вик!
— Беда в том, что ты не знаешь, что мелешь, — отрезал я.
Как часто бывало, получив отпор, он предпочел не задираться. Злобный взгляд налитых кровью глаз смягчился и погас.
— Америка, — спустя некоторое время, задумчиво кивая самому себе, проговорил он. — Америка — вот кто, черт побери, настоящий враг. Искусство, культура, все прочее — ничто. Америка сметет все это в мусорную корзину. Вот увидишь.
В иллюминаторе за его спиной легко покачивалась огромная бледная луна, как я заметил, поразительно похожая на его бледную опухшую физиономию. Ветер успокоился, ночь тихая, лишь легчайшее дыхание ветерка. В полночь горизонт все еще светлый. На борту корабля я всегда испытывал склонность к романтике.
— А как же немцы? — спросил я. — Ты не думаешь, что угроза исходит от них?
— A-а, немцы, — протянул он, пьяно передернув плечами. — Конечно, придется с ними воевать. Сначала они разобьют нас, потом их разобьют американцы, вот и все. Мы станем еще одним американским штатом.
— Куэрелл тоже так считает.
Он махнул большой грязной рукой.
— Куэрелл… тьфу.
Раздался гудок. Мы были на подходе к берегу.
— Правда, есть еще Россия, — заметил я.
Он кивнул, медленно, серьезно.
— Да, это единственная надежда, старина, не так ли? — Должен заметить, что с самого начала путешествия между нами возникла известная отчужденность. Я думаю, Бой был недоволен тем, что я буду его спутником в этой очень важной для него поездке. Он рассчитывал оказаться единственным избранником из нашего круга. Теперь он исподлобья подозрительно взглянул на меня. — Ты не считаешь, что это единственная надежда?
— Конечно, считаю.
Некоторое время мы молчали, потягивая джин из стаканов для полоскания рта, затем Бой чересчур небрежно спросил:
— У тебя в Москве есть контакт?
— Нет, — насторожился я. — Что ты имеешь в виду?
Он снова пожал плечами.
— A-а, я просто хотел узнать, дал ли тебе Хартманн какую-нибудь фамилию или что-то вроде этого. Понимаешь: контакт. Ничего такого?
— Нет.
— Гм.
Он с хмурым видом предался размышлениям. Бой обожал атрибуты тайного мира, пароли, тайники и прочее. Выросший на книжках Бьюкана и Хенти, он представлял свою жизнь в захватывающих образах, почерпнутых из старомодных приключенческих романов, а самого себя — бесстрашным участником самых невообразимых заговоров. В своих фантазиях он всегда был героем, роль негодяя, находящегося на содержании иностранной державы, разумеется, исключалась.
Ему не пришлось скучать. Как только мы приехали в столицу — мрачное серое небо, огромные, полого поднимающиеся пространства, словно привидениями населенные уродливыми несоразмерными скульптурными фигурами, и этот постоянный секущий лицо ледяной ветер, — он исчез на всю вторую половину дня и вернулся только к ужину, страшно довольный собой. Когда я спросил, где он был, он лишь ухмыльнулся, приложив палец к губам. Заглянув в тарелку, в комическом ужасе воскликнул:
— Боже мой, это надо есть или его уже ели?
Настал и мой черед. Это случилось в последний вечер нашего пребывания в Москве. Я возвращался в гостиницу после того как большую часть дня провел в Кремле. Как всегда после многих часов, проведенных среди картин (или часа в постели с партнером), я, забыв обо всем, брел по улице и поначалу не заметил автомашины, двигавшейся следом со скоростью пешехода. (Они действительно так поступали; думаю, усвоили из голливудских фильмов, которые могли смотреть до одурения.) В какой-то момент дверца на ходу открылась и из машины легко спрыгнул на тротуар высокий стройный молодой человек в туго подпоясанном черном кожаном пальто по щиколотку; твердой, похожей на строевой шаг походкой, казалось, высекая каблуками искры, он подошел ко мне. Мягкая шляпа и черные кожаные перчатки. Узкое суровое лицо, но мягкий взгляд больших карих глаз, не к месту напомнивший мне добрые задумчивые глаза моей второй матери. От страха по спине поползли мурашки. Он что-то прорычал — мне казалось, что все русские говорят как пьяные, — я принялся возбужденно объяснять, что не понимаю по-русски, но потом до меня дошло, что он говорит на английском или на вроде того. Не буду ли я добр поехать с ним. У него машина. Он указал на стоявшую у обочины машину с работающим мотором, нетерпеливо вздрагивающую, как горячий конь.