Так думал Вану, постепенно приходя в себя, но слова упрёка не сорвались с его губ. Этому человеку он не мог сказать их.
Разговор оборвался. Люди сидели в растерянности, хотя каждый понимал, что более разумно — разойтись. Сидеть, как ни в чём не бывало, за столом, когда человек заживо похоронил себя, казалось кощунством.
Первым вышел Алёшка, за ним выскользнула жена, и последней тяжело, как старая птица с усталыми потрёпанными крыльями, поднялась женщина.
екоторое время, час или два, в маленьком стойбище было тихо, но потом, словно нарастающий шум ветра в деревьях, в чуме стал раздаваться голос женщины. Она была пьяной, и слова её походили скорей на карканье вороны, когда она, завидя смертельно раненую, но ещё живую добычу, кружит над ней, но не решаясь сесть и клюнуть.
Постепенно пьяные крики стали громче, а заодно гремело всё, что могло греметь: печь, тазы, чайники. Вану проснулся и не сразу сообразил, что происходит. Полог двери был широко, до самого верха, открыт, а по чуму с криками металась жена, хватая какие-то вещи и выбрасывая их в раскрытый полог.
— Всё! Выброшу! Всё! Это мой чум! — вопила пьяная женщина, цепкими руками хватая вещи с той половины, на которой жил старик Пэтко. Постели уже не было, осталась соломенная подстилка, которую рвала и никак не могла разорвать женщина. Сам старик сидел спокойно и, казалось, ожидал своей очереди, когда и его разорвут и выкинут.
Не говоря ни слова, Вану вскочил и схватил женщину за косы, повернул её к себе, не крикнул, а выдохнул:
— Что ты делаешь?
Озлобленной собакой, которую схватили за шкуру в самом разгаре драки, она накинулась на мужа:
— Что?! Я выбрасываю его вещи. У него есть дочь — пусть она обшивает его, подаёт ему чай. А это мой чум. Мой!
«Мой чум»,— никогда не думал Вану, что эти простые слова могут принести столько боли и что в них может быть столько подлой правды. Да, это её чум. Её огонь. Права волчица, не пускающая в своё логово другую. Права птичка на ветке, делая своё гнездо только для своих яиц, и мышь — царица в своей норке. Но...
Нет, не права женщина. Человек не мышь и не волк. И выжил он не потому, что сметал со своего пути братьев, себе подобных, отгонял от сытого стола голодных. Нет, не права женщина.
Мужчины сохранили в чистоте землю для оленей и удачу в охоте, ясность взгляда и ума не потому, что слушались женщин, не закрывали лицо и глаза женским подолом, а соблюдали честь хозяина жизни и в большой дороге, и в маленькой. Не права женщина. Вану выпустил косы женщины и спокойно попросил:
— Занеси обратно вещи.
— Нет! В чуме, у огня, вот тут, — жена громко стукнула чайником об печь, — вот тут я хозяйка. Я! Захочу, и никогда больше не зажгу огня. Тут я начальник, — женщина пьяно засмеялась. Хотелось быть сильной, злой, хотелось побольше шума, крика. Она снова схватила чайник и, замахнувшись, бросила его в открытый полог.
— Не смейся, женщина. Занеси вещи.
— Нет. Пусть дочь подтирает ему зад. Он дал ей жизнь.
Третий раз Вану не повторил своих слов. Он молча вышел на улицу. Вещи старика: плохонькие кисы, малица, постельные шкуры — всё это валялось на мокром снегу. Единственная подушка разорвалась по шву, и ветер вытаскивал из него лёгкие перья один за другим.
Вану недолго постоял над выкинутыми вещами, покачал головой, подошёл к длинной нарте-сябу и вытащил из-под неё крепкий моржовый постромок, сложил вдвое, намотал на кулак. Зайдя в чум, он закрепил за собой полог, обратившись к старику, попросил:
— Выйди пока. Мы тут поговорим. Старик поднял лицо, и мужчины несколько секунд молча смотрели друг на друга. И когда глаза старика наполнились слезами, Вану резко отвернулся от него, а когда шаги друга затихли за пологом, он сказал жене:
— Снимай ягушку. Огонь твой, ты права. Но честь моя. Увидев в руках мужа извечное орудие расправы, женщина молча повиновалась. Руки её, развязывающие тесьму на воротнике, мелко дрожали. Пьяная дурь слетела с неё мигом.
— Ложись.
— Вану... — несмело попросила она, но он твёрдо качнул головой.
— Нет, ты сказала слишком много слов. И не тех слов.
Тогда она легла на живот, втянув голову в плечи, и хотя
знала, что муж не тронет ей головы, закрылась руками.
— Огонь твой, но честь моя, — сказал Вану и взмахнул моржовым постромком. Женщина простонала, но не отползла в угол. Два удара прорвали насквозь платье, а кожа ниже пояса горела огнём. Они прожили долгую жизнь с мужем, и никогда он не судил её жестоким судом Ямини. Одергивал строгим словом, если она, пьяная, болтала языком, как колокольцем, поругивалась с женщинами, собирала сплетни и другие поганые слова. Но никогда, ни при людях, ни без них, не судил её судом предков. Такой суд — позор для имени женщины.
— Не позорь наше жильё. В него заходят люди, — и в третий раз поднял Вану моржовый постромок. Женщина подняла лицо, залитое слезами, посмотрела на него и хотя знала, что он больше не поднимет руку, сказала слова, которые ей, ещё девушке, подсказала в давние времена мать. Через эти слова не переступит мужчина, муж, как бы разгневан он ни был.
— Я мать твоих детей.
— Ты мать моих детей. И поэтому собери и занеси вещи старика, — сказал Вану и вышел.
лёшка лежит, не шевелясь, и широко открытыми глазами смотрит вверх. Прошло несколько дней со свадьбы, а кажется, прожит год, полный непогоды, неудач и тяжёлых раздумий. Вечером, как всегда, он лёг на постель, заправленную девушкой, не ставшей женщиной, и отвернулся. Девушка ещё не легла. Он слышал, как тихо движется она по чуму, доделывая бесконечную женскую работу. В детстве Алёшка так любил, когда братья засыпали, и только мать медлила, всё что-то делала, еле слышные звуки, шорохи сливались, будто журчал ласковый ручей, затерявшийся среди золотых кустов осени. Хорошо быть маленьким. Постель тепла и уютна, мягкие шерстинки от одеяла щекочут тело, кажется, что ты слабенький птенец с крылышками-недоростками.
Алёшка закрыл глаза и вздохнул. Теперь он не птенец, а злой обиженный стервятник. Подобно хищной птице, распустив когти самолюбия, упирается в глухую стену жизни, и никто не поймёт, как болит душа. По ночам ему снится Ил не, её заманчивая улыбка, и он владеет ею, своей женщиной. Владеет сильно и страстно, так, что сладко болит тело. Понимая, что это не явь, а сон,
Алёшка сжимается от тоски. Тоска — это чёрный волосатый паук. Прикосновение его щупальцев наполняет душу ядом...
Край ситцевого полога дёрнулся, и Алёшка сначала увидел тонкую кисть девушки, потом она влезла вся. Кротко, боясь притронуться к нему хоть краем одежды, она легла, как во все прошедшие дни, под свою ягушку и затихла совершенно. Так она будет лежать всю ночь. Алёшка как-то даже подумал, что пройдёт, наверное, долгая жизнь, а она пролежит, словно светлый камень, вот так неподвижно, почти не дыша, не выпрашивая у него ласки ни одним движением. Каждый раз Алёшка инстинктивно подтыкал под себя край мехового одеяла, хотя понимал: в этом нет нужды. Девушка даже в своём глубоком усталом сне не подвигалась к нему, и утром он ревностно замечал, что расстояние между ними остаётся неизменным.
Девушка знала одно: душа мужчины, его мысли и желания неподвластны никому. Он в ответе за всё, его слова и воля — закон. Только мужчина может быть хозяином большой жизни. На то ему даны сила и ум, а женщина — хозяйка очага. И в небе орёл и ворона не летают рядом, у каждой птицы своя высота полёта. И даже если он всю жизнь не тронет её, она обязана быть рядом.
Каждый спал в своём мире. Она спала, как цветок, волей судьбы расцветший в ущелье, куда солнце проникает только ранним утром, и где камни дышат не только холодом, но и злобой. Покрытые склизким мхом, источая зловоние, они завидуют красоте и нежности лепестков, не замечая, что в темноте головка цветка излучает свет.
Он мучился в своём мире, похожем на кошмар. Его короткий тревожный сон походил на забвение птицы, свившей гнездо на неприступной скале, погружённой в холодный мглистый туман. Ничто не грозит покою птенцов, но хищник на страже, то и дело угрожающе вздрагивает крылом и щёлкает клювом.